Этот солнечный день оказался последним в короткой февральской оттепели. Ночью опять волновалось море,- теперь, в "Ялте", шум его слышался рядом,утром повалили через Яйлу синие тучи, и вся последующая неделя была хоть и тепла, но пасмурна, с долгими дождичками, ветрами до середины дня, ранними сумерками.
Каждый день он бывал у Чехова. Или с утра до обеда, или с обеда до позднего вечера, а то и весь день. Чехов шутливо-театрально прикладывал ладони к груди, с поклоном просил: "Не покидайте, Иван Алексеич, посидите, давайте еще о литературе поговорим..." - и смеялся глазами, насмешничал, словно снимая шуткой все то серьезное, о чем они еще час назад говорили. А говорили все время о важном, радостно обнаруживая опять друг в друге одинаковый взгляд на литературу, на писателей, на законы и задачи искусства,- эти разговоры действовали так возбуждающе, порождали такую уверенность, что потом он едва не бегом бежал в гостиницу, к столу, чтобы тут же сесть и работать. Но все написанное казалось пустым и скверным, странно-мелким, кукольным, и оказывается, надо было не писать, а думать. Думать, как писать. Как и что.
Чехов не работал тоже. Только раз или два он застал его в кабинете за его большим, очень аккуратным и чистым столом с моделью яхты и цейлонскими статуэтками; сняв пенсне, с лицом озабоченным и вдруг усталым, Чехов писал в книжечку, и однажды показалось, что запись там шла столбиком,- возможно, то была запись расходов и приходов, долгов и прочего. Это могло быть: Чехов хоть и никогда не произносил ни одной жалобы или сетованья о деньгах, но часто говорил, что сколько стоит, знал цену пуда картошки, бутылки вина, номера в гостинице.
- Входите, входите! - он тут же вставал от стола, едва ли не с радостью оставляя свою запись, выражение его менялось.- Это я разбирал почту, все идут восторги о "Трех сестрах". (В конце января, еще до приезда Чехова, в Москве была премьера, и теперь действительно шел поток писем и телеграмм об удаче спектакля.) Вот вы молодец, не любите театра, не хотите пьесу писать, а я совсем развратился театром...
И они сразу же надолго заводили разговор о театре и прозе, о современной драматургии, о той или иной книге. Часто толчок такому разговору давали газеты - бывало так, что Бунин заставал Чехова за чтением газет, в кресле, у широкого итальянского окна, верхняя часть которого состояла из цветных стекол,- и тогда принимались читать вместе, передавая газеты друг другу, отыскивая в них статьи и рецензии об искусстве. О Чехове писали много, но большею частью неверно и глупо, его это смешило или раздражало. "Опять пишут, что я нытик, ну что ты с ними будешь делать..."
Странная для писателя вещь, но Чехов почти никогда или очень мало говорил о себе, о том, что он делает, как оценивает сделанное. Тем более странная, что Бунину каждую минуту хотелось говорить об этом, и как он ни сдерживался, но говорил. И конечно же рассказал однажды горячо и убежденно, что писатель должен уметь отрешиться от всего, перестать жить, замкнуть себя, заключить почти в камеру, как это делали Флобер в Круассе или Толстой в Ясной Поляне. Или соблазны жизни, или соблазны работы, или - или. Чехов слушал серьезно, не перебивая, но по одному его взгляду за окно, на вытянутые под ветром в одну сторону верхушки акаций, вдруг можно было догадаться, что такого он не понимает. И стало почти стыдно. В самом деле, Чехов почти двадцать пять лет работает как вол, ему просто некогда было растрачивать себя на ученье бондарному ремеслу, на многолетние испепеляющие романы, на скитания, истерики, метания то туда, то сюда, на бесплодное самокопание, самовозвеличение или самоуничижение. Это не его проблема, такого он просто не знает.
- Да, конечно,- ответил, однако, Чехов вежливо и чуть улыбнулся,- какой же врач без практики? Писатель должен сидеть за столом и писать...
И от этих простых слов впору было покраснеть.
Чехов, впрочем, не забыл разговора и через день или два вспомнил о нем в такой форме:
- Вот вы говорили недавно: жить или не жить...
И затем, перейдя на свойственный ему ненавязчивый, но наставительный тон, сказал так: