— Ну, а как вы дошли до теперешних убеждений? — спросил я его.
Он посмотрел на меня вопросительно, видимо не понимая, потом подумал и сказал:
— Вобче, как другие, так и я… Стали понимать кое-что… Афишков этих, бывало, набросают, — страсть сколько! Ну, хотя приказание было: попадется афишка, сей же секунт к командиру неси! — а все-таки читали. Соберутся грамотных два-три, прочтут, а потом к командиру отнесут… Конечно, стали глаза открываться… Наш Фокин на что уж тверд был на дисциплине, а и его классный фельдшер обломал… Офицеры молодые заходили, тоже хоть не очень, а разговор вели, нашу сторону тоже одерживали… А сотенный командир у нас строго на дисциплине стоял: «должны вы, — говорит, — все по присяге исполнять, каждое мое приказание». — А ежели вы, ваше высокоблагородие, — говорю раз при всей сотне, — в брата родного велите стрелять? — «Должны стрелять!» — А как же в священном писании сказано: не убий? — «Я за то отвечаю, а не ты»… — Так мы лучше так сделаем, ваше высокоблагородие: вы стреляйте, а я за вас буду отвечать.
Слушатели Маметкула одобрительно захохотали.
— Ну, меня, раба Божия, за эти слова под арест… А там вскоре в сотне забастовка сделалась. Командир застрелился. Пристегнули и меня к этому делу. Просидел шесть месяцев до суда да полтора года после суда… В тюрьме я уж по-настоящему стал понимать, что к чему… Сказать правду, тюрьма в эти года хорошо глаза открыла народу…
Маметкул тепло и долго повествует об этом невольном российском университете, в котором он сам прошел полуторагодичный курс. Тут вполне сформировались его теперешние взгляды, которые он, кажется, бестрепетно разносит по всем окрестным постройкам. Низшие полицейские агенты иногда многозначительно грозят ему пальцем, но трогать не трогают: побаиваются, — отчаянная голова, решителен и смел, на все пойдет. Чины повыше смотрят на него с пренебрежением, как на агитатора, мало влиятельного по своей общественной позиции.
— Живу я сейчас, сказать, и не плохо, — говорит Маметкул, заключая повесть о формировании своих политических и общественных взглядов: — хатка у меня хотя и старая — о двух теплых, — но в ней все, как следует, есть: есть зеркало — семь рублей отдал, столик раздвижной есть — вот такой вот будет.
Маметкул размерил руками величину этой достопримечательной мебели.
— На окнах занавески тюлевые… Самовар имею. Землю сдаю. Леваду себе хорошую занял, два раза в лето кошу траву, тоже рублей на пятьдесят. Словом сказать, жить мне против них, русских, — Маметкул кивнул головой в сторону Лактиона: — куда легче… Ежели я рублей с сотню заработаю, то вполне с своей семьей сыт… Ну, тем не менее…
Маметкул остановился на минутку.
— Тем не менее, ежели бы всеобшая забастовка, — бросил бы все: и жену, и детей, и хату, и леваду… Все!.. Большое желание имею стать грудью.
— А насчет магазинов как? — спросил я шутливо.
Он не сразу ответил. Подумал.
— Пожалуй, не утерпел бы… Оделся бы и сам поприличней, и раздетым дал бы по хорошей тройке…
Постройка вообще нечто вроде клуба, и почти всякий проходящий мимо останавливается около нее, осматривает, расспрашивает, считает долгом дать совет, указание. Забредут досужие бабы набрать щепок. По старому, еще не умершему обычаю, уцелевшему от времен обилия и простора, щепки — собственность не вполне частная. При бабах разговор артели принимает оттенок совершенно легкомысленный. Ветхие старушки притворяются глухими, а бабы помоложе в долгу не остаются, умеют ответить остро, метко, цинично, весело…
Сегодня, после обеда, пришла кривая Ивановна, соседка. Собрала немножко щепок, — очевидно, лишь для вида, — потом с таинственным и чрезвычайно деловым лицом, боком, подошла ближе.
— Давно хочу спросить у вас, чего мне, старухе, с мужем делать? — спросила она секретным тоном.
Матвей с подмосток услышал ее слова и тотчас же резонно отозвался:
— Чего с мужем делать? Чего люди делают, то и ты. Не знаешь, чего делать. Впрок посоли… тоже живет не плохо…
— Заткнись ты… мужик! — сердито отзывается Ивановна в его строну: с высоты казачьего первородства она пренебрежительно расценивает иносословного гражданина.