— Не нагнулся, видно?
— На первую-то ночь нагнулся, а на другую всю плеть измочалил, на третью — тоже… И по сих пор…
— Она — бабочка маштаковатая, — спокойно заметил Маметкул: — выдуется…
— Надысь на улице, — смеясь, сказал «лобовой» Филипп: — ребята спрашивают: ну как, Маня, отдуваешься? А она подняла юбку с рубахой и говорит: «глядите, чего он, сукин сын, сделал с моим белым телом!..» Все тело в рубцах да в синяках…
Явление старое: женская драма, развал семьи. Мысль достаточно привыкла к нему, чтобы не удивляться женским стонам, человеческому одичанию, жестокости и малой ценности жизни в глазах деревенских людей. Но когда эта драма развертывается даже в отрывочной передаче равнодушных свидетельских показаний, невольно останавливаешься в изумлении перед ее всегда жестоким содержанием и страшными подробностями.
Браки в наших местах — очень ранние, по хозяйственным соображениях. Почти все женское население — каза’чье — в самые цветущие, молодые годы проходит через искус безмужнего житья, — за время пребывания мужей в полках, — житья, полного мытарств и соблазнов, всюду подстерегающих: на улице и дома, в поле и в лесу, в каждом закоулке, на каждом шагу, — житья, по традиции считающегося вольным и греховным. Потом расплата: возвращается муж, и какова бы ни была жизнь «жолмерки» (испорченное польское слово: жолнерка — солдатка), шумна ли и греховна, тиха ли и безупречна, — жолмерка, уж для порядка только, непременно подлежит «бою». И жестоко бывает это бабье обучение…
С летами грехи молодости, конечно, предаются забвению. Супруги сживаются, плодят детей, работают над созиданием хозяйственного благополучия. Тут, если и происходит бой, то на почве укрепления и ослабления этого благополучия. Муж дольше хранит в себе легкомысленные наклонности и не прочь урвать кое-что из хозяйства на выпивку. Жена ограждает приобретения долгого и тяжелого труда от этих покушений. Отсюда — бой. По большей части кровавый. Деревенский воздух оглашается отчаянными воплями, криками, крепкими словами. Деревенская публика в достаточном комплекте занимает места, отведенные для зрителей. Деревенская полиция — в исключительных случаях, — что-то царапает пером на серой бумаге. А через день, через два спектакль одинакового содержания повторяется в другом месте.
В иных случаях, как эти ни изумительно, в этих бурных стычках оказывается в страдательном положении и мужская половина. Чтобы не быть голословным, приведу свидетельства из дел нашего станичного суда. Вот, например, жалоба одного обиженного супруга:
«Жена моя нечаянно подбежала с дрюком и ударила меня дна раза в голову и нанесла мне на голове тяжкие бугровые побои, от которых я долго страдал. Станьте, господа судьи, в мою защиту»… и т. п.
Стон обиженного супруга носит, может быть, несколько увеселительный характер, но, несомненно, это все-таки стон…
«Жена моя», — гласит жалоба другого пострадавшего от супружеского задора мужа: — «в присутствии посторонних называла меня пьяницей, гармошником, гусятником, схватила меня за ногу и стащила с меня шаровары. Прошу станичный суд привлечь ее к уголовной ответственности за обличение и конфуз»…
Как ни расходимся мы с Ивановной во взглядах на женский вопрос, личная ее безотрадная судьба все-таки во всех нас вызывает самое искреннее к ней сострадание. Мы обсуждаем, как поступить с неверным супругом. Юридически он неуязвим. Но с общего совета, мы решаем попробовать оттягать у него полупай земли на содержание нашей обиженной собеседнице.
Близится вечер. Опять заходит Муравин. Закуривает. Вздыхает:
— Пшеница, как озадки… И чего будем есть? — говорит он.
— Летошней подсыпай, — доброжелательно советует Матвей.
— Да! Подсыпай! Летошняя вся по семи гривен за пуд Парамонову пошла…
— На плюшки-рюшки, веечки-подбеечки? — иронически замечает Лактион: — а ты бы берег… дом-то о трех теплых не взбадривал бы… А то под железо залезть захотел? Так-то оно вашего брата…
Муравин виновато вздыхает, молчит. Лактиону менее, чем кому бы то ни было, пристало давать советы благоразумия и предусмотрительности: сам он — воплощенная беззаботность и широкая натура. Но он был так рад случаю почитать мораль, что совсем забыл о собственных слабостях, и учительным тоном продолжал: