Но вот наконец и бруствер[32] батареи, желтеющий над обрывом среди зеленых кустов. Орудия втащили по крутому склону и расположили на платформах. Дула пушек глядели в гладкие голубые просторы Авачинской губы.
— Вот, Синицын, хозяйство твое — располагайся! — сказал мичман.
Он указал на небольшую площадку батареи с холмиком земли посредине. Это был пороховой погреб. Позади батареи прямо вплотную начинались кусты.
— Хозяйство-то, ваше благородие, ладно, только больно высок обрыв, — отвечал Синицын с фамильярностью старого, опытного служаки, — в случае штурма, ежели, скажем, десант — большое мертвое пространство. Неприятель вплоть подойдет, и картечью его не встретишь…
— Дядя, пить хотишь? Вода принес! — перебил его Николка, с широкой улыбкой подавая ловко свернутый из бересты бокал. В нем была вода, чистая, как слеза.
— Не мешайсь! — нахмурился Синицын.
— Это что за мальчонка? — спросил мичман.
— Калмычонок из тутошних, ваше благородие. Как бы сказать, приблудился. Мальчонка шустрый, старательный.
— А вода-то кстати, дай-ка! — Мичман напился. — Хорошая вода! Где взял?
— Родника тута есть.
— Это хорошо и вообще и на случай боя. Молодец! Неси-ка теперь комендору.
Мичман отдал «бокал», и Николка стремглав рванулся в кусты. Синицын усмехнулся, глядя вслед.
— Шустрый! Мы было с пушками там загрузли в песке — враз расстарался, досок добыл. Мальчонка ничего.
— Обедом его накорми, — сказал мичман.
В стороне между кустов дымил костерок. Варились щи и каша. Скоро матросы сели артелями вокруг бачков.
— Эй ты, как тебя, шустрый! — крикнул Синицын, отыскивая глазами Николку.
Тот хлопотал у орудия, воображая себя в разгаре сражения.
— Пумм! Пумм! — кричал он, наклоняясь к пушке, и после выстрела, приставляя ладонь козырьком, всматривался вдаль. — Одна есть! Пумм!
— Ишь, артиллерист! А ну иди обедать!
Николка робко подошел на зов и нерешительно сея между Петровым и Бабенко. Бабенко покосился на него и спросил:
— А ты крещеный ли? Сел тут.
— Ладно, не замай. Ешь, парень, на ложку, — добродушно сказал Петров.
Синицын тоже сел к этому же бачку. Наваристые щи так вкусно пахли, что робость Николки быстро прошла, и он с усердием принялся за дело. Он уплетал за обе щеки. Изредка, облизывая ложку, он поглядывал на Синицына заискрившимися от удовольствия глазами. Теплое, доброе чувство шевельнулось в душе старого матроса. Он неуклюже погладил Николку по голове:
— Ешь, зверюшка. Эка шустрый!
***
В несколько дней батарея приняла обжитой, даже уютный вид. Пространство перед орудиями было усыпано песком и выложено галькой. Над орудиями, идеально надраенными, устроены были легкие навесы. «Кубрик» (землянка) и палатка командира имели специфически флотский вид. На правом фланге батареи высился флагшток, и каждое утро после тщательной уборки «экипаж», как называл себя гарнизон батареи, выстраивался «на шканцах» для молитвы и торжественной церемонии подъема флага.
Все тридцать пять человек имели точно обозначенный круг обязанностей. Жизнь была регламентирована, как на корабле, и при всем том как-то само собой получилось, что Николка стал членом этого четкого военного коллектива.
Он появлялся на батарее чуть ли не на заре и проводил там весь день. Веселый, разбитной, всегда готовый на помощь и услуги, он то помогал суровому Синицыну наводить лоск на орудие (комендор снисходительно допускал до этого таинства), то разводил коку огонь в очажке. А особенно угождал он тем, что часто доставлял в котел для приварки отборную рыбу. В рыбной ловле он был непревзойденным, природным мастером.
Матросы привыкли к мальчику, а Синицын привязался к нему со всей сдержанной силой суровой одинокой души. Стесняясь своей привязанности к мальчику, комендор относился к нему грубовато, с ласковой насмешливостью; избегая подлинного имени, он звал его обычно: «эй, ты» или «эй, шустрый», а в разговорах с третьими лицами называл калмычонком.
Постепенно Николка приобрел внешний вид, который не резал морской глаз. Старая матросская шапка, куртка и штаны, ушитые по росту, заменили жесткую, лоснящуюся от тюленьего и рыбьего жира повседневную его одежду.