и довольно быстро нашел его. В Библии было полно смертей, к ним отсылал бесконечный список страниц. Была физическая смерть и смерть духовная, преодоление смерти и вечная смерть. Было царство мертвых и Мертвое море. Больше всего меня заинтересовало Мертвое море, которое я обнаружил на географической карте в самом конце Библии. Мертвое море было темно-зеленого цвета, тогда как Средиземное — светло-голубого. Я лежал на темно-зеленой воде Мертвого моря и не двигался, волны несли меня, качали, по жилам растекалось тепло, я закрыл глаза и заснул. Когда на следующее утро я вошел в кухню, мать, вся в черном, со слезами на глазах обняла меня. Меня смутило и ее объятие, и ее черное одеяние. Мне понадобилось некоторое время, чтобы вспомнить, что произошло. К счастью, дом быстро заполнился соседями, знакомыми и родственниками, которые выражали матери и мне соболезнование и предлагали помочь в улаживании формальностей. Так что в последующие дни мы ни разу не оставались одни, что немного смягчало внезапную тишину, вызванную смертью отца. Приближался день похорон, и мать то лихорадочно чем-то занималась, то впадала в тихое отчаяние и плакала. Меня смущала ее черная одежда, но еще больше смущала меня черная повязка, которую мать прикрепила к моему рукаву и которую теперь мне нужно было носить. Даже в школе. Ни у одного из моих одноклассников не было такой повязки, не было ее и у учителей. Я стеснялся своей черной повязки, носил ее, как знак позора, чувствуя, что мои школьные товарищи относятся ко мне с какой-то робостью и больше не втягивают меня, как раньше, в свои игры, проказы и потасовки. Школьные товарищи избегали меня, я носил на рукаве смерть, смерть была болезнью, я мог заразить ею других, и никто не хотел этого. Матери надо было ходить в черном целый год, я же мог снять черную повязку после похорон отца, так что день похорон был для меня желанным днем. Но сначала нужно было еще раз проститься с отцом. Он лежал в гробу на помосте в подвале кладбищенской часовни, там мать и я могли в последний раз взглянуть на него. Мы сели в черный лимузин, подъехали к часовне, и человек в резиновых сапогах и зеленом фартуке провел нас к нему. Мать прильнула к покойнику, который лежал в гробу на каменном возвышении, она ласкала и целовала его, а потом долго шептала у его тела молитву, слов которой я не расслышал. Я стоял на некотором отдалении, меня знобило от холода в побеленном известью подвале, и я ждал дня, когда мне уже не надо будет носить черную повязку. Зарешеченное окошко почти над самой землей пропускало мало света. Я думал о человеке в резиновых сапогах и зеленом фартуке. Я смотрел на отца, который лежал под белым гробным покрывалом и, казалось, все еще дышал, так как белое покрывало то поднималось, то опускалось перед моими глазами. Я объяснял себе это дыхание отца как обман зрения, возникший, видимо, оттого, что я еще ни разу не видел недышащего отца и в какой-то мере был настроен видеть в каждом человеке существо, которое дышит. В то же время я отдавал себе отчет в том, что при жизни отца я никогда не воспринимал его как человека, грудь и живот которого непрерывно то поднимаются, то опускаются. И теперь, когда он умер и не дышал, я мог видеть в нем только непрерывно дышащего человека. Останься я там дольше, часа на два или на целый день, я наверняка научился бы видеть в мертвом отце недышащего, абсолютно мертвого человека. Но сейчас мне это не удавалось, тем более что белая повязка вокруг его головы и под подбородком говорила скорее о раненом, чем о мертвом человеке. Правда, из-за раненого человека мне не пришлось бы носить на рукаве черную повязку. Прежде чем покинуть часовню, мать снова припала к отцу, гладила и ласкала его еще нежнее, чем до этого, и с таким глубоким чувством, что мне вспомнилось, как они оба стояли на старом гейдельбергском мосту. Мать гладила щеки отца, касалась белой повязки на лбу, проводила рукой по его волосам и под конец пожала его морщинистые, уже слегка побледневшие руки. Вдруг мы услышали чье-то покашливание, мать в испуге вздрогнула, я тоже испугался — в дверях стоял человек в фартуке и резиновых сапогах, похоже, он стоял там уже давно. «Мы закрываем», — сказал он. В руках у него была связка ключей, он проводил нас до железной двери, через которую мы вышли на кладбище. На следующий день мы поехали на заново отполированном «адмирале», который превратился в злорадно ухмыляющийся катафалк, на похороны отца. На кладбище я с удивлением увидел, как много людей пришли отдать ему последние почести. Наряду с соседями и родственниками пришли представители корпорации мясников, Союза изгнанных, Союза стрелков, промышленной и торговой палаты и члены церковной общины. Они показали мне, каким уважаемым человеком был мой отец. Все выслушали надгробное слово священника, завершившееся органной музыкой и похоронным звоном — короткими, холодными ударами колокола. Мать и я вышли из часовни первыми и последовали за шестью мужчинами в черных фраках и цилиндрах, среди которых я узнал и человека в зеленом фартуке. Они несли гроб к могиле и на трех толстых канатах опустили его потом в землю. Капелла музыкантов заиграла траурный марш, священник произнес слова молитвы, бывшие стрелки опустили на гроб тяжелое полковое знамя. Наконец первыми к разверстой могиле подошли мать и я, чтобы бросить на гроб полную лопату земли. Когда я, держа лопату в руках, взглянул на массивную дубовую крышку, под которой лежал отец, у меня возникло чувство, будто меня заставляют нанести отцу последний удар. Я слегка наклонил лопату и осторожно ссыпал землю на край гроба. Я не хотел забрасывать отца землей. Мне хотелось остаться примерным скорбящим сыном. Я думал о том, что, наверное, скорблю по умершему отцу, но не чувствую скорби, а думаю о том, что, как только гроб засыплют землей, мне можно будет снять с рукава черную повязку.