Октав поднимается к себе. Лампа в его руке еще не успела осветить комнату, но ее стены уже розовеют от огня, разгоняющего промозглость октябрьского вечернего воздуха. Октав садится у камина, бросает в него одну за другой сосновые шишки, которые сам набрал в большую корзину на одной из аллей во время очередной одинокой прогулки, и смотрит, как плещется и пляшет пламя. Этот прямоугольник, обрамленный кирпичом и мрамором, принадлежит стихии огня, и Октав, большой почитатель «Зеркала совершенства», думает о Святом Франциске14, который из нежного почтения к огню не позволял разбрасывать еще горящие поленья. От высоких окон, хотя они заперты и задернуты красными занавесями, тянет сквозняком. Еще одно окно, внутреннее, выходит в часовню; Октав не раз говорил себе, что со смертного одра сможет слушать божественную литургию. Но часовни открывают путь не только на небеса. В противовес ангелам здесь присутствуют духи беспокойства: на какое-то время Сведенборг берет верх над Франциском Ассизским. Октав заглядывает в колодец, освещенный снизу одной лампадой, потом почти суеверно задергивает занавеску, возвращая комнате ее человеческий уют. Как когда-то в Льеже Ремо, он на мгновение опирается о каминную полку и, приблизив лицо к зеркалу, рассматривает свое отражение — красивое, пожалуй, даже слишком, лицо молодого, разве чуть-чуть постаревшего человека.
Ему сорок три года и, в отличие от Луи Труа, он не из породы тех, кто доживает до семидесяти. При мысли о краткости времени, которое ему осталось, Октав особенно остро осознает тщету своего существования, не стоящего затрачиваемых усилий. Но не надо падать духом! Его книга, посвященная Ремо, станет лишь преамбулой — он издаст рукописи покойного, и это будет единственным долгом, исполненным им в жизни, которую в остальном он сам считает эгоистичной. Брат в могиле ждет от него этой услуги. Надо приступить к делу нынче же вечером. Но спор, происходивший в душе Октава по пути к дому, возобновляется с новой силой. «Нет! Как поверенный мыслей Ремо, я не стану предавать огласке все его скорбные думы: они могли бы быть обнародованы только в том случае, если бы усилия Ремо увенчались успехом»... Довольно будет нескольких отрывков, что Октав приводит в своей книге... А впрочем, хорошо ли он знает того Ремо, которого не перестает оплакивать? Октав добросовестно подсчитывает дни, недели, месяцы, которые они провели бок о бок. Из двадцати восьми лет, прожитых братом, совместная жизнь в долине Акоз вобрала всего два года, а путешествовали вдвоем они самое большее шесть месяцев... Но что из того? Воспоминания измеряются их интенсивностью. Как хороши были дневные часы, когда Аргирос и Козимо, Славой и Забой, Ремо и Эрибер сидели под переплетенными ветками двух столетних лип, а вокруг на низкой траве их зеленой классной комнаты были разбросаны тетради и книги... «Труды и дни» Гесиода с их священной простонародностью; озаренные солнцем пейзажи и тела Феокрита; Тибулл, Лукреций, чьего мистического материализма не приемлет Октав, но которому пылко отдается Ремо; Бюффон; «Созерцания» Гюго... Реминисценции жужжат, как когда-то в цветущих ветвях истомленные рои пчел... А тот вечер, когда они случайно встретились на почтовой станции на горной дороге из Генуи... Хотя Ремо нездоровилось, он настоял на том, чтобы брат занял единственное свободное место внутри дилижанса, а сам взобрался на империал, подставив себя секущему ночному дождю... «Не забуду впечатлений этого ночного путешествия. Нам удавалось переброситься несколькими словами только через дверцу по прибытии на очередную почтовую станцию. Новая упряжка тотчас пускалась галопом, и нас снова обступал сумрачный пейзаж. Нас разделяла перегородка, но нам все равно казалось, что мы рядом, настолько мы были уверены, что наши сердца бьются в унисон».
И, однако, Октав вынужден признаться — приходит забвение. Дорогие воспоминания блекнут, всплески жалости и горя начинают походить на перемежающуюся невралгию. Октав уже больше не слышит по ночам, как в первые месяцы после гибели брата, «