Впрочем, ненависть крестьян к Жану-Батисту также мало что доказывает. Быть может, он был хозяином прижимистым и грубым, чья дворянская спесь подкреплялась спокойной наглостью священнослужителя, а может, наоборот, был человеком честным, но сдержанным и лишенным той любезности, которая привлекает сердца к обходительным негодяям. Как бы там ни было, мне жаль умирающего, который через открытое окно слышал, как люди смеются и поют в ожидании его близкой кончины. По-видимому, этот Жан-Батист не ладил не только со своими крестьянами, но и со своими родными, потому что Флемаль он завещал двум своим экономкам. Слово «экономка», упомянутое в связи с каноником XVIII века, вызывает в воображении приятную особу в косынке, скромно приоткрывающей ее грудь, и в туго обтянутых чулках, которая по утрам подает хозяину шоколад, но обе мадемуазель Полларт были, вероятно, возраста более чем канонического и неколебимы в своей добродетели. Так или иначе их имена только на краткий миг возникают в списках владельцев Флемаля: кровные наследники тем или иным способом вновь вступили во владение замком. Хочется думать, что девицы Полларт получили взамен то, на что могли купить увитый жимолостью беленький домик или найти себе мужей среди своих прежних вздыхателей. Впрочем, об этом ничего неизвестно.
Но вскоре семейное владение перешло к другим хозяевам. У Франсуа-Дени, состоявшего в 1753 году бургомистром Льежа, не было детей от жены Жанны-Жозефы, дочери председателя Высшего Совета Гелдры. Умирая, он то ли из филантропических побуждений, то ли из неприязни к младшей ветви семьи, завещал замок «Обществу Благотворения детям Провидения и Михаила Архангела». Настала Революция — имущество «Детей Провидения и Михаила Архангела» растворилось в имуществе гражданских приютов, а те имение перепродали. Оно принадлежало поочередно двум семьям, а потом мощная Угольная компания, отныне ставшая хозяйкой округи, скупила то немногое, что от него сохранилось. Говорят, в 1945 году беженцы из восточных районов целую зиму провели в заброшенном замке, спали на паркетном полу, дрожали от холода возле украшенных гербами, но погасших каминов или, в крайнем случае, обогревались охапкой валежника, подобранного среди того, что осталось от сада.
Когда в 1956 году я приехала в Бельгию, я вспомнила о сохранившейся у меня гравюре и захотела увидеть Флемаль. Такси, привезшее меня из Льежа, катило по одной из бесконечных улиц рабочего предместья, серой и черной, без единой травинки, без единого деревца, по одной из тех улиц, которые мы только по привычке и равнодушию считаем пригодными для обитания (не нашего — других) и подобные которой я, конечно, встречала в десятках других стран — сопутствующая труду обстановка, с которой мирится XX век. Прекрасный вид на Маас был перекрыт. Тяжелая промышленность проложила между рекой и рабочим поселком свою адскую топографию. Ноябрьское небо служило ей грязной крышкой. Расспросив местных жителей, шофер остановился у открытых ворот того, что когда-то было садом. Посредине громоздилась куча камней и щебня, указывавшая на то, что здесь недавно снесли дом. От него уцелел только один удивительный фрагмент. Опираясь на кусок пола, который в свою очередь повис на шаткой опорной стене, ввысь, к исчезнувшему второму этажу, устремлялась изящная лестница. Некоторых ступенек не хватало, но перила с их литьем XVIII века сохранились полностью. За несколько дней до моего приезда замок перешел в руки разрушителя; то, что можно было продать или унести, исчезло; перила очевидно оставались на месте в ожидании, что их увезет приобретший их антиквар. Я оказалась здесь в день закрытия, и ждала меня декорация Пиранезе — не имеющая конца лестница, легко взлетающая к небу. Каноник, если ему был свойствен склад ума, присущий его сословию, несомненно усмотрел бы в этом символ.
Большая часть имений умирает некрасиво. Замок, лишенный своих клумб и парка, был похож на тех чистокровных рысаков, которых успевают превратить в кляч, прежде чем послать на живодерню. Говорили, что на месте сада будет разбит сквер, но все скверы, за создание которых голосует современный муниципалитет, имеют свойство превращаться в место парковки. Я сожалела не о гибели дома и насаждений вокруг него, но о гибели земли, убитой промышленностью, ведущей с ней войну на измор, о смерти воды и воздуха, загрязненных во Флемале так же, как в Питтсбурге, Сиднее или Токио. Я думала о жителях старинной деревни, которым в свое время угрожали внезапные разливы реки, еще не взятой в тиски запруд. По невежеству они тоже портили землю и истощали ее, но отсутствие усовершенствованной техники не давало им зайти слишком далеко. Они сбрасывали в реку содержимое своих ночных горшков, кости животных, которых сами же закалывали, и мусор от дубильного производства, но они не сливали в нее тонны вредных и даже смертоносных отходов; они не знали меры в истреблении диких зверей и в вырубке деревьев, но это хищничество было пустяком в сравнении с тем, что творим мы, создавшие мир, где животные и деревья больше не могут жить. Конечно, в те времена люди страдали от бед, которые, по мнению наивных прогрессистов XIX столетия, отныне исчезли навсегда: в годы недорода они голодали, зато в изобильные годы нажирались так, как нам трудно и вообразить; но они не питались лишенными их природных свойств продуктами, внутри которых бродят коварные яды. Процент детей, которых они теряли в младенческом возрасте, был трагичен, но между естественной средой и количеством народонаселения поддерживалось своего рода равновесие; люди не прозябали в тесноте, порождающей тотальные войны, обесценивающей отдельную личность и разлагающей род человеческий. Они регулярно подвергались страшным нашествиям, но они не жили под постоянной атомной угрозой. Подвластные силе вещей, они еще не подчинялись циклу оголтелого производства и дурацкого потребления. Всего пятьдесят, а может, и тридцать лет назад этот переход от хрупкого существования полевых животных к существованию насекомых, снующих в своих термитниках, представлялся всем безусловным прогрессом. Сегодня мы начинаем думать по-другому.