Возвещая темную смоль ночи?
Может быть, оттуда же,
Что и ветер,
С самого края земли.
А может быть, и не оттуда,
А с ближних полей.
Быть может, из леса,
Что притаился за рекой,
Как неведомая
Тысячекрылая птица.
Может быть, отовсюду
И ниоткуда.
А может быть,
Оттуда, откуда приходит смерть…
Напевая вполголоса эту однообразную литанию, я чувствовал, что губы мои, вспухшие и потрескавшиеся, слипаются и уже не слушаются меня. Говорить не хотелось, даже шепотом… Я снова отправился бродить по городу. Пробираясь вдоль обвитых плющом садовых изгородей, из-за которых доносился острый запах чабреца, я пересекал улицу за улицей, пока не добрался до городского сада. Смертельно усталый, я долго еще разгуливал под высокими, могучими деревьями, пока не зажглись неяркие огни редких фонарей. Воздух, пропитанный испарениями и пронизанный тенями, оставался недвижен. Было по-прежнему душно. Мне мучительно хотелось опуститься на какую-нибудь скамью, перевести дух, сбросить башмак, который жал и тер ногу. Но другие успели опередить меня. Нигде не осталось ни одного свободного местечка. От долгого хождения по городу кости мои словно вреза́лись друг в друга и нестерпимо ныли. Отчаянно хотелось отыскать уголок, где бы можно было лечь, вытянуться во весь рост, отдохнуть, подождать, пока высохнет липкий пот, покрывший тело, и набраться новых сил. Но где? На траве между деревьями не разрешалось ни ходить, ни сидеть. Городовые в мундирах кофейного цвета следили, чтобы никто не нарушал порядка. Я чувствовал себя таким слабым и потерянным, что не желал ничего другого — только бы упасть на траву и не двигаться, пока не соберусь с силами, чтобы подняться и вновь идти, куда глаза глядят. В городском саду Руши-де-Веде не росло кустов, где бы можно было укрыться от бдительного полицейского взора. Только высокие деревья, но их безучастные стройные кроны уходили высоко в небо, в вечерний воздух — горячий, липкий, душный.
Не знаю отчего, но меня вдруг словно ужалил слепень — тенистые аллеи и свежая зелень парка мне вдруг разом опостылели.
Брезгливо ощущая липкий пот, что с бессмысленной щедростью источало измученное тело, пошатываясь и хватаясь за изгороди, я вернулся в понурый город, над которым теперь распростерлось звездное небо ночи. И вот вновь, сам не знаю как, оказался под окном трактира дядюшки Тоне. Я не держал на дядюшку никакого зла. Он обругал меня. Швырнул кружкой. Все это так. Но он обругал меня потому, что ему было уже невмоготу проклинать свою незадавшуюся жизнь. Не мне хотел он разбить голову этой кружкой, а проклятому невезению, которое всю жизнь цеплялось за него, как репей. Бедный дядюшка! Будь это в моей власти, я осыпал бы его золотом и одарил счастьем.
Ноги мои остановились сами собой. Я оперся о стену и, сам того не желая, заглянул в окно. За стойкой стояла моя двоюродная сестра Нигрита. Теперь лицо ее сияло весельем и было красиво как никогда. Еще бы, дела шли на лад! Трактир был почти полон. Шумные посетители ели и пили. В углу двое смуглых музыкантов пиликали на скрипках. Третий напевал:
У моей у бабы зубы —
Дубы, дубы, дубы… —
Было восемь, стал один,
Динь, динь, динь…
Нигрита заметила меня и сделала знак войти. Я приободрился. Сделал вид, что обрадовался. А через мгновение радость моя стала непритворной.
В трактире — дым и чад! Острый, едкий! Запах мититей! Аромат жаркого из говядины и свинины! Пахнет кислыми щами! Свежим хлебом! Цуйкой, вином, пивом, водкой! Из кухни доносится соблазнительное шипенье жаровни. Я напряг все силы, чтобы не потерять сознание и не грохнуться наземь.
— Дарие, проходи. Там Вастя позаботится о тебе.
— А мой обожаемый дядюшка?
— Ты про отца? Он выпил и пошел к Кирякице.
Я не знал, кто такая Кирякица. Это имя я слышал впервые. Но я торопился и не стал расспрашивать сестру. Сказал только:
— А если он вернется и увидит меня на кухне? Опять скандал.
— Когда он уходит к Кирякице, то засиживается допоздна. И все-таки ешь поживее и уходи. Через двор.
— Спасибо. Ты все такая же — добрая.
Она улыбнулась мне. От ее улыбки я был уже наполовину сыт.
— Все-таки, сестричка, кровь родная не водица.