Маленькая девочка, о которой я не написала, пересекала Городецкую, прижимая к себе куклу и не отходя от материнской руки.
Я хотела бы прикоснуться к тебе, можно? Да ты не бойся, малышка, я не обижу тебя, даже если напишу про твои огромные глазищи, которые вбирают в себя весь белый свет и умеют беречь чужую тайну и свою, мне так стыдно смотреть в твои светло-зеленые, порою просто синие от черных теней ресниц глаза, сама я растеряла, не знаю, где, когда и почему, все твое упрямство, молчаливость, и все твои тайны, которые ты доверила мне без нужды, я утратила твою святость, и недоверчивость, и твою настороженность — ну, словом, все, что ты отдала мне; и вместо всего этого приобрела безволие, и болтливость, и сговорчивость, и злую иронию, и фальшивую улыбку, и готовность поверить в то, во что верить не следует, — чего только я не приобрела, ты даже не знаешь, какой отвратительной хвори набирается в мире человеческая душа, — но ты не бойся, я тебя не замараю, не унижу и не заражу своими печалями, я могу и пропасть бесследно, а ты не бойся, тебя это ничуть не заденет, не бойся, не убирай руки, я никуда тебя не уведу, не отниму у матери, я просто хочу прикоснуться к тебе, только и всего. Вот разве что напишу о твоей первой, истинной и единственной влюбленности, когда ты высматривала из закутка под школьной лестницей того черноволосого мальчишку с каре-зелеными глазами, а потом, через несколько лет, узнав, что он виновен в тяжком преступлении, искала для него оправданий, одна на всем белом свете пыталась понять его поступок, ибо, что бы он ни совершил, — это совершил он; не пугайся, если я напишу и о том, как в конце концов еще через десяток лет ты вдруг встретила другого, необычайно похожего на того, первого, и как все повторилось сначала, — он не замечал тебя, лишь изредка, мимоходом соглашался снизойти до твоей покорности, и как ты снова старалась оправдать перед миром, уже куда более широким, многолюдным, чем тот, детский мирок, все его поступки, и как принимала все, словно он одаривал тебя сокровищами.
Нет, нет, не бойся, ничего такого я не напишу, не бойся, я не трону твоей маленькой души, даже если и напишу, как ты смертельно, больше всего на свете страшилась потерять мать, как затыкала уши и плакала, запирая все двери, когда слышала доносящиеся с улицы звуки похоронного марша, как ненавидела свой старый коричневый рояль, потому что тебя заставляли учиться играть на нем, а у тебя не было способностей, и как плакала, когда этот рояль отдали другим, и как первый раз сказала неправду и увидела, что за это не всегда обязательно наказывают, наоборот, ложь спасла тебя от кары, только потом ужасно хотелось раскаяться, и ты прятала лицо в материнский подол и обещала себе, что больше не будешь, и не выполняла обещанного, если я расскажу обо всем этом, не бойся, малышка, хочешь, я возьму все на себя, пусть это будут мои грехи. А ты чтоб жила невинной, светлой и светлоглазой. Чтоб жила.
Нет, с тобой ничего не случится, ты и останешься такой, не бойся, просто я ничего не напишу о тебе, как не смогу конкретизировать свою собственную сущность, — ну, чего ты смотришь исподлобья глазищами своими? Иди. Держись за материнскую руку и иди куда знаешь, можешь даже сказать, что не узнала меня, это ведь, в конце концов, так и есть, как тебе узнать меня, если ты никогда меня не видала, — иди скорее отсюда, пока меня еще не одолел соблазн написать обо всем и даже больше, чем обо всем, — слышишь, иди! Обещаю, что не напишу. Впрочем, погоди-ка. Погоди. Потому что, если это случится, если я снова, как бесчисленное количество раз, нарушу клятву, притворюсь, что и не клялась никогда, — послушай, ты извинишь меня? Понимаешь, мне надо знать наперед, пусть я никогда не рожу дочку, не встречусь с американским президентом и с бенгальским тигром, не выстрою себе дом на берегу Днепра — это все так, — но вот что касается этой четырехлетней девочки, тут у меня нет уверенности, тут я ничего с собой не могу поделать, все может случиться, малышка, такая уж моя судьба — бесовское семя сидит во мне, и не вырвать его, не отговориться, как не отречься от своей доли и не отрубить себе руку, — бесовское семя, так, кажется, его зовут, — сама себя обманываю, говоря, что смогу обойтись, не писать, — и не обойдусь, сколько бы ни уговаривала себя и других. И мне надо знать наперед, извинишь ли ты, потому что ничего уже не поможет: когда засела в крови эта проклятая страсть, эти затемнения, просветления, страх, дерзновение, надежда, отчаяние, — от рождения до смерти будет все та же, та же, та же песенка, — да ты понимаешь меня, малышка, и потому извинишь, если я напишу о девочке, которая только и помнит, что свою любимую куклу, крепко сжимая ее под мышкой и стараясь в то же время не выпустить материнской руки.