Она цепенела с совершенно круглыми от ужаса глазами, как бы наготове держа за уголок совершенно нетронутый, отглаженный носовой платок, — и я словно ошпаренный вылетел вон.
С тех пор она проходила мимо с таким раз и навсегда оцепенелым лицом, что я никак не мог решиться сказать ей что-нибудь до боли нежное и проникновенное. А вскоре она и вовсе исчезла неведомо куда вместе со своим печальным двугорбым отцом и нашим мимолетным гнездышком — тарантасом. И мы с пацанами так ни разу и не решились забраться в их заколоченный щитовой домишко.
А потом и его замело опилками.
«Веришь, не веришь? Стало в поселке темней», — безнадежно звучал у меня в ушах мой прекрасный внутренний голос.
Который, конечно же, никогда не имел в виду никакую реальную Таньку, он всегда пел о какой-то грезе.
И мне так и не удалось сказать моей перепуганной подружке: прости, что я тебя оттолкнул, я был неправ — давай е…ся!
* * *
Зато сколько раз я потом произносил эти слова — разумеется, другими словами, а то и вовсе без слов, — в конце концов, человек, по общему и даже по моему собственному мнению, довольно порядочный, я сделался каким-то тривиальным донжуаном.
Служителем чужих фантазий.
А собственной грезе я служил только однажды. Да и что это была за служба — так, вздор… Впрочем, что я говорю, — греза не бывает вздором. Вздором бывают лишь попытки ее развенчать.
* * *
Греза носила имя Женя. И если слово «женственность» я до сих пор ощущаю поэтическим, то исключительно потому, что в нем все еще звучит ее имя. Я когда-то сразу понял, откуда истекает целительная сила корня женьшень — ведь в нем столько Жень! Да что — Жене удалось смягчить даже грубое слово «жена». Когда чуть ли не на самом первом уроке учительница первая моя торжественно спросила: «А вы знаете, кем приходится Владимиру Ильичу Ленину Надежда Константиновна Крупская?» — я, внутри своей грезы звонкий первый ученик, немедленно оттарабанил: «Она его сестра». И я прямо вздрогнул, когда ссыльная чеченка Досхоева, уже успевшая заполучить прозвище, как вы, конечно, догадались, Доска, хрипло меня поправила: «Она его жена». Хотя мои тогдашние представления о супружеских отношениях были самые поверхностные, я все-таки прекрасно понимал, что жена — это что-то из области подштанников, в Кремле таким не место. И каково же было мое ошеломление, когда в ответ на святотатство Наталья Андреевна одобрительно склонила голову: «Правильно».
Только когда я увидел это слово написанным, я осознал, из каких нежных звуков оно состоит.
Раз в два года с началом навигации, когда разросшиеся по берегам линейчатые горы бревен с адским грохотом обрушивались в реку, папа выписывал себе отпускные плюс морозные плюс буранные плюс отдаленные и, приглядев бревнище понадежнее, оседлывал его и пускался вскачь по порогам до самого Киева, о котором я только и знал, что туда доведет язык. Впрочем, нет, еще я знал, что Киев — самый красивый город в нашем государстве, а следовательно, и в мироздании, и что Москва и Ленинград совершенно впустую ведут борьбу за первое место — уже давным-давно занятое его настоящим хозяином. («Правильно», — и на этот раз одобрительно склонила подбородок Наталья Андреевна, чьи пращуры в царствование Александра-миротворца были высланы в наши края из Киевской губернии за участие в холерных волнениях.) И, разумеется, я знал, что в Киеве живет вечный папин друг дядя Сюня с его вечной тетей Клавой и — Женей[3].
Сюня, Клава, Клава, Сюня, дудел папа по возвращении вечную взрослую нудоту, но имя Жени он произносил, как-то по-особенному почтительно понижая голос, чего он никогда не делал, если даже речь заходила о начальстве — вернее, о начальстве тем более (хотя и пренебрежительно о леспромхозовских боссах от тоже не отзывался, полагая, что это отдает лакейской). И я каждый раз в каком-то смутном беспокойстве отправлялся бродить по пружинящим опилкам, зачарованно повторяя одним языком: Женя, Женя, Женя, Женя…
Циркулярки заходились истерическим воем, а мой язык все выговаривал и выговаривал ее беззвучное имя. Страшно подумать, какой позор бы меня ожидал, если бы кто-то мог меня подслушать. Девчачий пастух — ни одна нашлепка не пришлепывалась со сплевыванием столь презрительным. Не понимаю даже, ради чего нужно было это дело столько веков так усердно оплевывать… Чтобы сделать его хоть чуточку менее соблазнительным, так что ли? Что ж, тогда хвала плевкам: именно они произвели на свет истинную — платоническую любовь! Ибо понадобилась греза неимоверной мощи, чтобы воспарить и одолеть заплеванные пространства.