Роман начинался в славном городе Минске и заканчивался в не менее славном городе Нью-Йорке, однако большую часть романа само собою поглотила Москва. Москва советская и Москва, уже освободившаяся от советов. Самые мрачные места пали на Тель-Авив и его окрестности. От нашей алии мой друг не оставлял камня на камне, не меньше досталось и коренным жителям. По Ларговскому оказывалось, что жить в Израиле порядочному человеку совершенно не можно. Роман, написанный от первого лица, был откровением и отповедью ничтожествам всех мастей. Несколько глав, изложенных тем выразительным, изящным слогом, каким у нас в России с ХIХ века потчуют читателя снизошедшие до прозы маститые поэты, служили тому неопровержимым доказательством. Ларговский не прощал пошлости никому, даже незнакомым прохожим, посетителям кафе: «Медленно составляется, ткется еще один вечер… Медленно прижимается к остывающей земле, темнеет пряный город. Подыгрывая ошалелым от иудейских древностей интуристам, он пускает в ход многовековое свое убранство — крепость из самого мягкого и самого долговечного камня, шамкающую кривотекущую улицу помнившую, как однажды префект Иудеи Пилат повел свое войско из Кесарии в Иерусалим на зимнюю стоянку, решая по дороге внести в город изображения Цезаря на древках знамен, дабы в очередной раз хорошенько поглумиться над местными обычаями, улицу, как собрание триумфов наперекор превратностям судеб, улицу с лодочками всеобщих смутных догадок. (…) Ушибленные природой безумцы, со снисходительной еврейской миной, проходят по ней мимо меня, от жары едва передвигая жирные семитские ноги. (…) Я не могу уравнять себя вот с тем усатым арабом, удачливым торговцем шербета, пускающим собачью слюну за спиной пышнотелой англо-саксонки, или вот с этим евреем, попивающим кофей рядом со мной и беспрерывно тыкающим в клавишки калькулятора на пластмассовых часиках, кликая верных ему лебедей — бухгалтеров из затрапезной конторки Счастья: оба — братья Гор и Сет — для меня стенающее множество. Я же могу превратиться лишь в повествовательные вельветовые клочки земли, излучину реки, серебристую ленту дороги, которые зрит в высочайшем полете всемудрейший, могущественный сокол, хранитель моей печати. Только в песне его победной, с ветром сливающейся, вижу я часть единственного числа — отражение отражений глаз моих».
Можно было не сомневаться, счастье, обычно рисуемое обывателем и воспеваемое в рекламных паузах, было напрочь заказано моему даровитому другу. Еще бы, ведь он доверял больше Иосифу Флавию, Бодлеру и Языкову, нежели достопочтенному кнессету.
Я не мог не позлорадствовать в душе самую малость, вспомнив, как уезжал Ларговский, как сжигал мосты и мостики. Израиль был для него всем, Россия — только страной голубых мундиров и послушного им народа, в которой остался узкий круг друзей и единомышленников. Он даже обрезание решил сделать до отъезда.
Хорошо помню: год стоял 1992-й. И был тот год вторым от начала третьей революции, голодным, но на события чрезвычайно богатым. Одним словом, славный год. Год первый и последний российской демократии. Того почти эзотерического чувства свободы, исторической значимости всего происходящего вокруг нас я не испытывал более во всю жизнь свою. Было это незадолго до моей последней поездки в Баку. Куролесил, выбрасывая мнимые козыри, месяц май (и какой май!), мои отношения с сокурсницей Ниной Верещагиной еще не требовали документальных подтверждений. О ту пору находилась она в состоянии перманентного развода, жила у подруги где-то в районе Остоженки, и узнаванию в парной предрассветной дымке нашего романа двух до боли знакомых силуэтов, как это ни странно, обязан я исключительно обрезанию Британика.
А началось все с того, что я уже собирался уходить, когда в дверь осторожно постучали. «Странно, — подумал. — Кто бы это мог появиться?» Звонок у нас на Патриарших был вколочен старорежимными мастерами на самом что ни на есть видном месте — аккурат посередь двери, сломаться он никак не мог, это исключено: век безупречной службы — тому ручательство, от электричества никоим разом не зависел, он был механический, с затертым двуглавым орлом, и, чтобы задался трезвон, необходимо было несколько раз прокрутить его латунные ушки по часовой стрелке, только после этого царское наследие заливалось тем характерным ржавым клекотом, с каким подвыпившие провинциальные почтальоны, скатываясь под лихую горку на велосипеде модели «Ух!», пугают шалых собак.