На это письмо она тоже ответила — удивленно подтвердила, что помнит свое странное обещание. На следующее же утро пришел ответ, словно там, по ту сторону, он нетерпеливо ждал с заранее приготовленным, припрятанным на рабочем столе текстом.
«Представь себе постоянную боль и неподвижность, с каждым днем прогрессирующую. Но даже это можно было бы вынести, если бы не мысль, что за этой болью ничего нет, никакое вознаграждение тебя не ждет, каждый следующий час окажется хуже предыдущего, то есть ты продвигаешься к какой-то невообразимой тьме, к аду, выстроенному из мороков. Девять кругов страданий. И никакого провожатого, никто не возьмет тебя за руку и не объяснит, почему так, потому что причин никаких и нет — ни наказания, ни награды».
В другом письме, жалуясь, что писать очень трудно, он говорил — намеками, не называя вещи своими именами: «Знаешь, тут об этом и думать нечего. Традиции не те, плюс врожденное отсутствие у моих (или все еще твоих?) соотечественников склонности к какой бы то ни было рефлексии. Обычно все объясняют превратностями истории, которая, мол, никогда нас не щадила и всегда лишь исПОЛЬзовала — может, отсюда название страны? После всплеска энтузиазма неизменно наступал коллапс — поэтому нормой стали некоторое опасение и недоверие к миру, вера в спасительную мощь четких правил и одновременно нежелание подчиняться тому, что сами же и придумали.
Моя ситуация такова: я разведен и с женой не общаюсь, ухаживает за мной сестра, но она ни за что не согласится выполнить мою просьбу. Детей у меня нет, и я очень об этом сожалею: они нужны — хотя бы для этого. Я, увы, человек публичный и не слишком популярный. Ни один врач не рискнет оказать мне подобную услугу. В одном из многочисленных политических скандалов меня скомпрометировали, и так называемое доброе имя я потерял — знаю, наплевать. В больницу ко мне приходили люди, но — подозреваю — не из искреннего желания увидеться или посочувствовать (так я думаю), а ради (возможно, даже не вполне осознанного) злорадства. Чтобы покачать головой у моей постели: вот, мол, как наказала его судьба! Я понимаю эти чувства, такова уж человеческая натура, ничего не поделаешь. Я тоже не могу сказать, будто кристально чист, — много чего в жизни наворотил. Достоинство у меня только одно — я всегда был человеком организованным. Хотелось бы напоследок воспользоваться этим преимуществом».
Она понимала его с трудом — многие слова оказались напрочь забыты. Например, она не знала, что значит «публичный человек», — пришлось поломать голову, теперь, пожалуй, она понимает. А что значит «наворотить»? Устроить хаос? Навредить себе?
Она пыталась представить себе, как он пишет это письмо — сидя или лежа, как выглядит, надета ли на нем пижама, но в ее воспоминаниях фигурировал лишь пустой, незаполненный контур, набросок, сквозь который проступали луга и залив. Получив то длинное письмо, она достала картонные коробки, где хранила старые снимки времен жизни в Польше, и в конце концов нашла его — молодой парень, аккуратно причесанный, с тенью юношеской щетины, в смешных очках и каком-то вытянутом гуральском[112] свитере. Рука поднесена к лицу — должно быть, он что-то говорил в тот момент, когда была сделана эта черно-белая фотография.
Удивительная синхронность — несколько часов спустя пришло письмо с фотографией. «К сожалению, пишу я все с большим трудом. Поспеши, пожалуйста. Посмотри, как я выгляжу. Тебе следует это знать, хотя фотография сделана год назад». Массивный мужчина с седым ежиком волос, гладко выбритый, с мягкими, чуть расплывшимися чертами лица, сидит в какой-то комнате, вокруг полки, заваленные бумагами. Редакция? Ни малейшего сходства между этими двумя фотографиями — такое ощущение, будто на них совершенно разные люди.
Она не знает, что это за болезнь. Набирает польский термин в «Гугле» и все понимает: ах, вон оно что… Вечером она расспрашивает мужа. Тот подробно объясняет, как работает механизм этого неизлечимого недуга — прогрессирующей неподвижности.
— А почему ты спрашиваешь? — интересуется он наконец.