Тургенев не против, он только боится, что такое перемирие будет «предсмертным вестником» и Некрасов это почувствует.
По письмам видно, как колеблется популярность идеи русско-турецкой войны в обществе. То «ни правительство, ни народ не хотят этой войны», то «войны не миновать, и она продлится долго», а через некоторое время снова: «Стало быть, войны не будет — и Вы останетесь в Петербурге».
«Славянский пыл испарился? Это меня не удивляет, потому что он всегда держался на одной поверхности...» — язвит Тургенев и по странной параллели почти то же самое говорит о себе в отношении к Юлии Петровне. Отчасти Вревская сама спровоцировала его на эту «исповедь». Чувствуя, что письма его стали спокойнее и любовная нервность и напряжение спало, она, по старой привычке, решила немного подразнить и назвала его «скрытным». В ответ же получила: «Ну слушайте же — я буду с Вами откровенен так, что Вы, пожалуй, раскаетесь в Вашем эпитете. С тех пор как я Вас встретил, я полюбил Вас дружески — и в то же время имел неотступное желание обладать Вами; оно было, однако, не настолько необузданно (да уж и немолод я был) — чтобы попросить Вашей руки — к тому же другие причины препятствовали; а с другой стороны я знал очень хорошо, что Вы не согласитесь на то, что французы называют une passade...» Её испугала откровенность, и чисто по-женски она растерялась, начала оправдываться и уверять, что никогда «не писала «никаких задних мыслей», что женский век её давно прошёл — кисловатые, конечно, оправдания для человека, которому становилось «тепло и жутко» от одной только мысли, что она «прижмёт его к сердцу не по-братски».
Правда, здесь же она говорит о том, что чувствует, что ей осталось немного, но Тургенев, возможно сам уязвлённый серьёзностью собственного признания, не обращает на её слова большого внимания и со светским холодком уверяет, что «это ложная тревога — и Вы будете жить долго». Трудно сказать, насколько на самом деле Юлию Петровну испугало признание, возможно, что, сама не отдавая себе в том отчёта, она хотела, чтобы под конец он всё назвал своими именами; сквозь пелену мрачных предчувствий услышать его признание и жить дальше — сколько отпущено.
Признание Тургенева заставило и Юлию Петровну произнести несколько «неосторожных» слов. Но Тургенев верен себе в этой «любовной» игре: делай не как скажет женщина, а наоборот, и твёрдо констатирует, что «нет сомнения, что несколько времени тому назад — если бы Вы захотели... Теперь — увы! время прошло — и надо только поскорей пережить междуумочное время, чтобы спокойно вплыть в пристань старости». И горько добавляет, что ему довольно при встрече целовать её руки, которые она всегда «с каким-то ужасом принимает».
И дальше, чтобы снять неловкое напряжение от откровенности, дружески сплетничает об общих знакомых в Париже, называет её «прелестью», «милейшей», благодарит за заметки о молодых нигилистах (всё-таки Юлию Петровну интересовали эти «пошлые школьники», раз она отправилась посмотреть на них в окружной суд, ей и здесь хотелось составить своё мнение), а также, покорно ставя себя в общий ряд её поклонников, восхищается ею и отдаёт предпочтение перед всеми другими светскими барынями. Он предвидит, что русское правительство выигрывает время, чтобы весной начать войну, и добавляет, что «на свете всё бывает... за исключением одной вещи, где замешаны Вы... и которая, конечно, никогда не сбудется». Он говорит правду о двойственном роде своей любви, которая делится на дружескую привязанность и желание «обладать». Горечь отвергнутого да ещё и признающего это мужчины не мешает ему подписывать письма «душевно Вас любящий Иван Тургенев». И нет оснований сомневаться, что это так.
Вновь возвращается восточная гема. Он надеется застать её в Петербурге и наговориться с ней, сидя в её восточном кабинете, — «в этом большом тоже восточном доме». Её тянет на Восток, она без памяти любит Кавказ, природу, море, даже горская речь приятна для её слуха. Наверное, в этой склонности немного логики, наверное, не всё там, в том мире, она понимала, скорее любовь к ясному и безоблачному времени в своей жизни оформилась у неё в эту страсть к Востоку. Она была молода, свободна, любима, всё было впереди — всё это органично переплеталось с миром «странной горской речи», пышной растительностью, громадами гор, лазурью моря, криком альбатросов и чаек. Не оттого ли она и на войну отправилась, чтобы напоследок, из этого «климата морального разложения», окунуться в лазурь и горы, окунуться в детство — война тоже входила в её детский и девический мир?!