Еще Мара была в Лувре. Слова «изумительный» и «великолепный» — это еще не самые сильные из Мариных эпитетов. Я как-то мягко намекнул ей, что нельзя же, в самом деле, на плечи таких истертых, изношенных слов перекладывать огромный груз ее художественных впечатлений, быть может и вправду великолепных. Слова, сказал я ей, должны как бы робеть перед собственным содержанием, только приближаться к нему. Особенно это касается слов, которые выражают наиболее значительные понятия. Отчего, например, так смешны, так неудачны почти все «красивые» эпитеты? Оттого, что они как бы хотят вобрать в себя всю энергию выражаемого предмета, а этого слову не дано. В таком слове нет осознания того, что оно лишь приближается к своему оригиналу, я бы сказал — нет скромности и понимания собственного бессилия. А слово бессильно и, подобно женщине, бывает сильным, лишь прибегая к своей слабости.
Мара ничего не поняла, но на всякий случай обиделась. Впрочем, перешла на другие эпитеты: «дивный», «чудесный», «прекрасный». Ей они казались более употребительными. Париж же вспоминать не бросила. Собственно, к ее эпитетам я придирался потому, что мне не нравились эти общие места ее воспоминаний: Монмартр, Пер-Лашез, Монпарнас. На Монмартре она купила цепочку, а на Пер-Лашез — брошь. С рук, как она говорила, — вместе с цветами. «Старичок в черной шляпе продавал». Подходящее место для галантереи.
Еще Мара была на озере Балатон. И в Болгарии, на Золотых Песках, — тоже. И любит скрипку. И виолончель. И свадебный марш Мендельсона. На клавесин и Шестую Чайковского она пока не притязает.
Когда она вспоминает о своих путешествиях, остановить ее невозможно. Да я и не пытаюсь. Мне это просто не по силам. Я просто сижу и креплюсь и потихоньку потягиваю клюквенный морс или «пепси» — спиртного я с некоторых пор не употребляю. И подмигиваю у всех на глазах Маше (она краснеет). И глажу под столом Дези.
Но все-таки однажды, когда Мара и ее муж, после основательного подпития, опять пустились в воспоминания, и опять речь шла о Лувре (Серж, правда, здесь быстро иссякнул), и вдруг выяснилось, что Мара «видела» там в одном из залов портрет Жанны Самари и м-ль Анну Ренуара, я не вытерпел и навсегда положил конец ее панъевропейским воспоминаниям тем, что спросил:
— А не видели ли вы, Мара, — мы никак не можем перейти с ней на «ты», несмотря на все попытки с моей стороны, — а не видели ли вы там, Мара, «Трех медведей» или, скажем, «Ивана-царевича на сером волке»?
Потому что нельзя же, в самом деле, культурному человеку, каким себя Мара считает, путать этих знаменитых Ренуаровых женщин с какими-то другими портретами Лувра. Потому что Ренуар так же является эмблемой Пушкинского музея, как, скажем, Брюллов, Суриков и Левитан — Третьяковки, Боттичелли — галереи Уффици, а Леонардо и Ника — Лувра. Да и вообще была ли она там?
Мара спохватилась и покраснела. Но забыть мне этого не могла. Все мои запоздалые любезности и заискивания были безжалостно отвергнуты Марой. Альбом импрессионистов, который Алиса, наивная душа, пыталась подарить ей на день рождения, она попросту «забыла» у нас, усмотрев в нем подарок не без смысла.
Мы вышли в прихожую. Мара усиленно благодарила хозяев. Все было просто превосходно. Она просто не запомнит другого такого удачного вечера.
— Да, отменненько, — плотоядно подтвердил и Серж.
«Наполеон» (которого они так и не отведали — держали диету, но рецепт которого Мара из вежливости взяла) выше всяческих похвал. Я (я!) просто счастлив, имея такую супругу. Мне просто дико повезло. Я возразил, что печенье у Мары получается не хуже. Она кокетливо согласилась. Под эти гастрономические комплименты мы и расстались, и, когда створки лифта сошлись, оставляя за собой гаснущую ленивую улыбку Мары, и кабина понеслась вниз, я понял, что на сегодня спектакль закончен, и облегченно вздохнул.
Впрочем, надо еще будет проводить домой Машу. На сегодня от этой добровольной обязанности она меня, кажется, не освобождала.