КАРТИНА ВТОРАЯ
Сад наслаждений
Двое уродцев беспризорных — сука и кобель, подловили друг дружку. Казалось, собаки срослись. Похожее на мутанта существо родилось прямо на людной московской улице, пугая прохожих, потому что, наверное, с первых же минут ужасно страдало. Так они были беспомощны и напуганы, почуяв какую-то смертельную свою связь, пойманные собою же и непостижимо для себя — но не обездвиженные совсем, в испуге шарахаясь от людей, изворачиваясь, начиная истошно лаять, почти визжать, раздирая себя по-живому. Пока не устрашила боль. Измученные, стояли враскорячку, не двигались: задыхались, тряслись… И когда обрели вдруг свободу, отцепились, сил хватило даже не разбежаться — отбежать. Там же, в уличной сутолоке, нашлись сочувствующие. Но жалели глупую сучку — и всерьез осуждали несчастного пса, хоть мучился, поскуливал и зализывал багровое, что свисало то ли как пуповина, то ли вылезшая наружу кишка.
Эту вроде бы отвратительную мгновенную сценку — попавшее на глаза — он почему-то вспомнит… Очень скоро — и, наверное, поэтому с усмешкой: дожидаясь приема у врача. И за нее цеплялось такое же, болезненное и потом отвратительное. Гонорея в двадцать лет. И то, что доставшейся женщиной оказалась заразная сучка, подарившая себя на одну ночь вместе с гниющим любовным цветком. И что после этой ночи остался плод, ведь это и было плодом — гниль.
Теперь мгновения тянулись отупляюще долго.
Это был повторный и последний прием.
Все, что излечимо, — не вечно, временно. Он глотал антибиотики, пользуясь равномерно таинственной их силой, день ото дня убивающей в нем это больное, чужое — и обретал спокойствие после почти животного страха… Это мог быть сифилис… Сифилис. Даже ощущать в себе это слово, то есть произносить, было… страшно и удивительно. Кровь на смертельный вирус тогда не проверяли, еще не познали — и в этом мире не дохли миллионы, как тараканы.
“Дюшес! Дюшес!” — восклицает девочка. Кажется, она ничего не видит в этом своем блаженном упоении, но вот лукаво сверкнули глаза, и проказница посылает мальчику свой взгляд… Солнце высвечивает ее кукольное платье. Кажется, все оно из света: лучится, искрится. Девочка смеется, запрокинув головку, всю в солнечных, золотистых завитках, куда-то в облачную высь, как будто кружится, счастливая, восклицая и восклицая, уже задыхаясь: “Дюшес! Дюшес!”. Родители крепко держат за руку — тянут ее за собой. И вдруг, только повстречавшись, она исчезает, всего мгновение побыв такой осязаемой, живой, успев окунуть в неведомую сладость — и мучительно чего-то лишить, точно бы опустошить. Поэтому так гулко и пусто что-то бьется внутри. Поэтому хочется броситься куда-то за ней — туда, где она, ее глаза, ее смех… И кружиться, смеяться, только с ней, взяв ее за руку, восклицая… “Дюшес! Дюшес!”.
Брошюра “Гигиена пола”. Спрятанная родителями или давно забытая в стене из толстых и умных книг, где мальчик однажды заметил эту как бы щель, заглянув, будто подчиняясь чьей-то воле, — и сделав своей тайной. Детские, или какие же, поллюции? Cны? Сделав тайной… И это: голое тельце, с белой шелковистой кожицей, похожее ранимой наготой на бабочку. Целую стайку этих бабочек — порхающих, сбрасывая свои легкие летние платья, — затаив дыхание, можно было подглядеть в щель между досок, что отгораживали, как забор, их, девочек, раздевалку от той, за которой прятались они, мальчики. И увидеть через несколько лет то, что, даже показывая, прятали как преступники: голую женщину на размытой и уже замусоленной черно-белой фотокарточке. Такие переснимали подпольно с порнографических карт — их легче было прятать и множить на маленьких кусочках фотобумаги. Кто-то из взрослых ребят показал ему во дворе. Показал и, тут же спрятав, посмеялся. Она должна была где-то когда-то существовать, эта женщина. Наверное, проститутка. Во времени каком-то, в какой-то стране… И у нее не было лица, как у смерти. Одна, из такой колоды игральных карт. Выпала ему, стала первой, потому что в тот же миг, с ней, лишь увидев, познал желание. Оно осталось, но как постыдное, было запрятано в самые глубокие тайники. Это округлое мутное пятно плоти мучило воображение. Было не стыдно, а страшно, как страшно умирать — но та смерть всегда была сладкой. И он уже не мог существовать без ее судорог, еще даже не познав ни ласки женской, ни красоты… О, красота и ее уроки! Когда развращенного своим же воображением ребенка, стоило ему вырасти, соблазнила красота… Или тот, кто хотел влюбить школьника в красоту, так пышно и глуповато называя свои уроки рисования “уроками красоты”, соблазнил на другое… О, сколько же прекрасных женских тел учили его любоваться своей красотой! И в четырнадцать, испытывая что же, если не томление любовное, он читал Флобера, Бальзака, Мопассана… Манило любовное, и он подглядывал, будто в щель, между страниц, но теперь учился и все вдруг понял, узнав, чего же так хотел: он хотел раздеть женщину. Женщину раздевают, с нее снимают одежды — и, если позволила это, она согласна.