В этом особом мире была и Бестра, тоже особая и внешне, и внут-ренно.
Но тут, хоть и скучно, я должен сказать два слова о себе. Для ясности дальнейшего.
Полной ясности, конечно, все же не будет: Франц говорил правду, самая непонятная сторона в человеке — его сторона… любовная. Франц говорил — непонятная для другого. Прибавлю: и для самого себя.
Как всякий размышляющий человек, я об этой стороне очень много думал. И вообще, и относительно себя. Пришел к довольно интересным выводам и заключениям. Мало-помалу у меня создалась даже своя теория, не лишенная гармоничности и крепко построенная.
Я был очень доволен, пока не заметил: живу я, чувствую, поступаю, действую так, как будто никакой у меня теории нет. Даже не вопреки ей живу, люблю и ненавижу, а помимо нее, начисто все ее забывая, когда приходится жить и действовать.
Когда же, в свободное время, я ее вспоминал — она опять казалась мне стройной, всеобъясняющей, идеально-прекрасной; и было досадно и удивительно, что даже в мелочах, в подробностях, она для жизни оказывалась не нужной и к жизни не приспособляемой.
Виновата, конечно, не теория (или моя «Философия Любви», как я называл) — виноват я сам, до нее не доросший. Я сам ее создал, — лучшей частью моего «я», — но моя физиология и даже психология — примитивны и по-своему — знать ничего не желая, — живут; своим примитивным законам покоряются.
Да, очень досадно. Но я не отчаивался. Несоответствие? Но оно с течением времени может ведь сгладиться? Или нет?
Во всяком случае, рассуждая о любви, — я обязательно высказывал мои теоретические взгляды; говорил о великом единстве любви и великой свободе в любви (хотя и объективно свободу эту как-то не очень понимал и принимал).
Франц не сомневался, что я утверждаю его святое право на ту любовь, какая ему дана и послана. И я не сомневался, — еще бы я это святое право не утверждал!
Я сурово судил человеческие предрассудки, привычные и неподвижные. Назвали одну форму любви — «нормой», по большинству, дали большинству права, а у меньшинства отняли все. Портят жизнь себе и другим, отравляют подозрениями, презрениями, гонениями… Драма Франца — не отсюда ли?
И то, что я сам порою, в наитемнейшей глубине, тоже ощущал норму — нормой, а другое — чем-то таким, о чем «не говорят и скрывают», — повергало меня в немалый ужас. Власть привычного, обывательского предрассудка? Даже надо мною? Нет! Нет!
Вот она, милая Бестра, вот разгадка ее радостной особенности: здесь — «говорят и не скрывают»; здесь не тащат за собой предрассудков, здесь все просто; здесь свободно — всем.
Когда я это все разгадал, мне стало двое веселее.
VII
Оно
Праздник Франца отложен. Почему? Какие-то будто цветы не расцвели еще. Вот вздор! А, может быть, правда? Клара не удивилась же, приняла, как понятное.
Но на Франца что-то нашло. Я уж стал, было, привыкать, что он успокоенно-счастлив и что для того он меня и вызвал, чтобы я на его успокоенность посмотрел; а тут вдруг выступило из-под нее новое… или старое, прежняя какая-то его мука. Всегда она у него была, в нем чувствовалась. Трагедия, которой я не понимаю?
Мы с Францем и молчать вместе умели, и говорить. Но случалось ли что-нибудь со мной, или с ним, — ни я, ни он не начинали рассказывать. Только если другой догадывался, приблизительно, в чем Дело, — мог начаться разговор.
Франц обо мне всегда догадывался. Я — реже. Уж очень много было в нем неожиданного. Однако я его слишком любил, а потому тоже угадывал часто, что его мучит, хотя бы и не понимал самой муки.
Тут я вдруг почувствовал, что Францу всего тяжелее сейчас — граф Отто, а почему граф Отто — я объяснить себе не мог. Вопрос мой: раз-ве ты его любишь? — был грубый, пошлый, поверхностный вопрос: я знал, что Франц его не любит.
Два дня я Франца совсем не видел. Потом мы целый день гуляли вместе, далеко, в горах, и молчали. Вечером, у него, опять молчали. Я поднялся уходить. Он меня не удерживал. Я уж сошел со ступенек веранды. Постоял, поглядел на звезды над морем, невыносимо беспокойные, громадные; медленно вернулся и, сам не знаю как, сказал: