Голова болит. И пол точно уплывает из-под ног. Невнятно шептал он себе эти слова, слушал их, и нехорошо усмехался. Россия, как слово, была знакома и привычна, но, как ощущал он ее всем собой, — кожей, дыханьем, — продолжала оставаться чем-то чуждым, совсем отдельным от него.
«Где же я? Я-то сам?» — спросил он себя почти с ужасом. И ответил, — по правде, по совести, как всегда отвечал себе: «Нигде». Уж не пол — земля уплывала из-под ног.
Теперь, с этой потерей, на чьей бы земле он ни оказался, — он все равно будет — нигде.
Усмешка опять скривила губы. «Жилец мирового пространства! C'est du joli!» [22]. И так не шла к нему эта усмешка, эта ирония, что будто подменил его кто-то; даже лицо сразу постарело.
«Ну-с, прекрасно, к черту меня со всеми моими «переживаниями», новыми или старыми. Главное — новыми. На ключ! Пусть хоть подохнут взаперти. А с чем ехал, как думал, то надо исполнить. Когда бы в долг ни взял — отдавай. И что получил — плати. Рассуждать не приходится».
В дверь постучали и прежде, чем Леонид, все больше играющий зачем-то роль иностранца, крикнул «herein!» [23], - вошел лысый, грязноватый лакей, — «служащий». Он чаще других являлся, и все неожиданно. Леонид и не дослушал, что тот ему предлагал, крикнул: ~ Я сказал — не надо, ничего не надо! Лакей не ушел, настаивал, про чай что-то завел, про закуски…
— Не надо, не надо! Я болен, в постель ложусь!
Тут только, опомнившись, видя, что лакей и не думает уходить, прибавил тише:
— Уходите, прошу вас.
Очень медленно лакей повернулся и медленно вышел. Так медленно, что Леонид успел подумать: «А вдруг не уйдет?». В первый раз такая мысль пришла в голову. Испугался. Что это? Уж не теряет ли веру и в дар свой? Дар не обманывал; но… разве не могло быть иногда и просто случайности?
Леонид терял не одну эту веру, такую важную. Но всех потерь не видел еще. Только в постели, когда старался обдумать в самых реальных подробностях предстоящее на завтра «дело», — оно казалось ему все труднее, все сложнее и… нелепее.
* * *
Автомат, состроенный для выполнения определенных действий, точен и верен, как никогда не будет точен человек. Если представить себе, например, почтальона, который в такой-то час отправляется разносить пакеты по таким-то домам: можно быть уверенным, что с дороги он не сойдет и минута в минуту протянет стальную руку к такому-то ящику и опустит туда именно этот, а не другой пакет.
Вот беда, однако: идеальный почтальон вряд ли совершит благополучно свое даже первое путешествие: он, как всякий автомат, будет неловок. Неловкость не зависит от несовершенства механизма; неловкость — коренное, неотъемлемое его свойство; чем совершеннее он и чем сложнее его функции, тем вернее его гибель от полного отсутствия ловкости. Малейшее непредвиденное изменение в окружающей обстановке, случайное препятствие, которое можно бы обойти, но автомат обойти не может, — и беда: если не разбито препятствие, живое или мертвое, — разбит почтальон.
Проснувшись утром от луча солнца из незанавешенного окна, Леонид подумал: «Сегодня», и зевнул. Он чувствовал себя ни хорошо, ни плохо — никак. От вечерних мыслей, да и от всяких вообще, — ничего не оставалось. Точно и в самом деле запер он их на ключ. Сегодняшний день был днем, когда Леониду предстояло совершить известное действие. Действие это было задумано, обдумано ранее — и решено. Теперь конец, ни на какие пересмотры Леонид уже не способен. Разве детали проверить, выпавший винтик вставить.
Этим он машинально и занялся, старательно умываясь и одеваясь и потом, сидя за кофеем, который попросил принести в номер. Приходил вчерашний лакей, приходили опять «гиды»; чтобы сократить объяснения. Леонид обвязал горло платком и хрипловато просил оставить его в покое, так как он еще болен.
Времени, впрочем, было достаточно. Выйти надо не раньше, чем начнет смеркаться. До Кремля рукой подать, на переговоры-просьбы, — ну, полчаса, в общей сложности, вот и как раз. А побродить раньше по Москве, посмотреть, ему и в голову не пришло. Если б пришло, — только поморщился бы. Москва его глубоко не интересовала. Он ни вчера, ни сегодня к окну даже не подошел ни разу, на улицу не взглянул. Особенно не хотелось Москвы потому, может быть, что он ее знал, часто бывал, а по веснам, перед каникулами, и живал. Гостил у Сережи Рокотова. Этот Сережа, единственный близкий друг, не вспомнился ему здесь ни разу. Тенью только маячил за сознанием, — в память Леонид его не пожелал впустить. Еще вспомнилось бы, как Сережа, почти рядом с ним, пал сначала на колени, потом ничком, а он, Леонид до того обезумел, что выстрелил в красноармейца, который убил Сережу. Красноармеец убежал, впрочем… Вот когда Леонид присел прямо около Сережи на корточки, силясь поднять или хоть повернуть его тело, и когда увидел, вместо лица, кусок кровавого мяса, — тогда, должно быть, и понял он окончательно… что? Но он не знал, тогда ли, да и теперь это все равно.