— Если б ты был болен, нуждался во мне, как в первый год, я бы, верно, подождала. Но ты поправился, и уж видно было, что выберешься. Вот и выбрался. Я — тоже, мое дело, с магазином, пошло. Те двое, в кафе, агенты мои деловые: в Англии отделение. Давай, пройдемся еще немного, до площади. Очень люблю этот столб топазовый, обелиск; — точно изнутри светится, правда?
Говорила теперь нежно, почти весело. А бывший ее муж, бывший Ваня, беженец, ныне солидный берлинский коммерсант и Фридочкин супруг, шел за ней в каком-то странном, точно деревянном, состоянии: в горле пересохло, никакие слова не выговаривались, да и не было слов, как, впрочем, и мыслей; один только страх, что вот сейчас все кончится: она уйдет, он останется; а так как встреча уже была, то искать и ждать больше нечего.
— Ты сказал — тоскуешь, Ваничка, — проговорила она ласково. — Не надо, милый. Жизнь — трудная штука, да не такая уж плохая. Бери свое по-своему. Заработаешься — не насилуй себя, отдохни. Я вот тоже Думаю дело пока передать, уеду куда-нибудь. Костину девочку я ведь к с^бе взяла. Большая уж теперь.
— Девочку? Костину? — произнес Калитин хрипловато, — от долгого молчания.
— Ну, да, Нюсю. Помнишь, крошечную из Константинополя привез, где его жена умерла. Еще мы же тогда хлопотали, в приют устроили. Потом… После… я ее к себе взяла.
— Та-ак, — протянул Калитин. И вдруг, неожиданно для себя, спросил, белым голосом:
— А если б Костя не умер, ты… после… ты бы ушла к нему?
Они были уже на площади, в полусветлом полупустынном кругу. Калитину показалось, что Лиза вздрогнула. Наклонилась, тихо проговорила, почти прошептала ему на ухо:
— Ванюша, бедный мой! Вот когда прости, сама знаю, виновата: не к чему о старом, ни тебе, ни мне не нужно. Встретились — погуляли бы, поболтали и все… А так — даром милое время потратили. Больше, может, и не увидимся… Теперь пора мне, дружок…
Она махнула рукой пробежавшему такси.
— Лиза… — начал Калитин.
Дверца была уже открыта. Лиза улыбалась:
— Что, милый?
Он сказал бессмысленно (и зная, что бессмысленно):
— Лиза, вернись ко мне. Лиза, я никогда не лгу, я люблю тебя, это правда, люблю. И я давно тебе все…
— Знаю, знаю, — перебила она, — давно все простил. Я верю. Спасибо тебе, родной. Поцелуй меня скорее, мне пора.
Он, сам не понимая, как, холодными губами, прикоснулся к ее губам. Услышал — щелкнула дверца. В стекле еще мелькнуло ее лицо. Потом скрежет первого поворота колес. Потом — ничего. То есть все, что сейчас было вокруг единственно нужного Калитину, все, кроме этого нужного.
Но Калитин это еще не совсем ясно понимает. Смотрит на светящийся топазовый столб обелиска. И повторяет, не про себя, а как будто все еще с ней беседуя, ее в чем-то убеждая:
— Лиза, Лиза…
…Я все простил…
— Тетя Лиза, почему ты скучная?
Вытерев о передник руки, запачканные в земле (цветы еще не все рассажены, а уж становится жарко), Аня присела на скамейку, рядом со смуглой молодой женщиной, и старалась заглянуть ей в глаза. Высокий эвкалипт бросал на них прозрачно-серую тень. В садике виллы «Мари», на скале, над самым Теулем, много этих могучих деревьев без коры, точно голых; но тень их — плохая защита от южного солнца. Море внизу лежало большое, ленивое, как будто и ему надоела жара и собственный блеск.
— Ты что же молчишь? — настаивала девочка. — Я ведь вижу, — скучная. О чем-то думаешь… Скажи скорей!
— Да, Аннюся. Я думаю… Подожди, я еще сама не знаю, как сделать, как лучше.
Лиза давно говорила со своей «сироткой», как с большой; ей даже казалось, что всегда так было, но, конечно, нет: Аннюсю, дальнюю племянницу, взяла она «в дочери» еще двухлетнюю, еще когда сама была совсем молоденькая. Сейчас Аннюся была девочка уже высоконькая, тонкая, как веточка, с лицом таким серьезным, что даже беспокоила эта серьезность. Беспокоили и глаза: слишком чисто-голубые, слишком большие на узком личике.
Привычным немигающим взором девочка смотрела на Лизу, ждала.
— Тут один человек приехал, Аннюся. Он недалеко, в Каннах. Нездоров. Он не знает, что я здесь, а, верно, был бы рад, если к нему поехать. Вот я и раздумываю, поехать или нет?