«Ваня!» — сказала она негромко, вдруг остановившись. Он еще не кончил своих соображений, а она, быстро обернувшись к спутникам, что-то сказала им по-английски, простилась, — и Калитин уже шел под деревьями, назад, к Concorde[75], чувствуя на руке своей Лизину Руку.
— Пойдем, посидим где-нибудь здесь, вечер такой славный. Поговорим. Хочешь?
— Да. Хочу. Поговорим, — произнес Калитин, от волнения деревянно. — Я так не ожидал…
— Не ожидал? А я знала, что ты в Париже. Положилась на случайность. Встретимся, так встретимся…
Шли и говорили, но бессвязно, как будто и отрывочно. То, казалось, ни о чем, а то — о самом важном.
— О себе можешь не рассказывать, я, приблизительно, знаю, — весело говорила Лиза. Ты в Берлине очень хорошо устроился; ну и фрейлейн Штейнбах, твоя новая супруга… Вот разве только насчет самочувствия спросить… Ты правду скажешь, ведь ты тот же, «самый правдивый человек на свете». Счастлив?
— Нет, Лиза. Кто счастлив? А у меня тоска. И прибавил:
— Зачем ты меня бросила? За что? Ты знала, что я тебя люблю. И ведь я тебя простил. От всего сердца, от всей души простил.
Лиза улыбнулась. А, может быть, нет; может быть, светы сквозь деревья, под которыми они шли, так скользнули по лицу. Калитин всматривался в ее лицо близко, жадно; старался вообразить, что никаких десяти лет не было. Но вдруг вспомнились слезы, резкие слова последней, такой непонятной, сцены.
— Теперь можно говорить спокойно, — произнесла Лиза. — Теперь все давно кончено, и все равно, что ты ответишь, если я опять повторю прежнее. А другого у меня нет. Оттого и ушла, что… простил. От твоего «прощения».
— Лиза, нет, как же я мог не простить? Любил тебя.
— Любовь не помогает таким, как ты. О, «правдивые» люди! Такие правдивые, так в правдивость свою влюбленные, что, под конец, только одну ее и видят. Другие, кругом, — все лгут. Никому нельзя верить. Но надо уметь прощать. И любоваться этим умением. Я тогда еще неясно это понимала. Теперь — вижу. И совсем не виню тебя, — даже за Костю бедного. Ведь ты же искренно думал, что тебе надо и его прощать.
— Лиза, опять это тяжелое… Я знаю, Костя любил меня и не вынес.
— Чего? Да вот прощенья твоего, когда не в чем было прощать, и не вынес! Твоего безнадежного неверия, непотрясаемого твоего убеждения, что он лжет, что он виноват, и ты ему только великодушно прощаешь. На одну маленькую минуточку вообрази, что мы тебе не лгали (потом, как хочешь); да, не лгали, между мной и Костей ничего не было, даже мысленной тебе измены, — ничего! Но несчастье вошло тебе в душу, и ты его хранил; может быть, сам не зная, ради случая «простить». Нам, мне и Косте, ты уже и не мог, и не хотел, поверить. Когда слишком себе доверяешь, тогда другим доверять нельзя… Постой, сядем на минуточку, — прервала она и направилась к темной пустой аллее под деревьями.
— Я сама не знаю, зачем я тебе все это говорю, — продолжала Лиза, когда они сели. — Ты, наверно, такой же, как был. Я — тоже. Но раз уж мы встретились… Главное, не думай, что я тебя виню. Я Костю скорее виню: в слабости. И в глупом обожании тебя, верности тебе до такого предела… ну, чтобы даже застрелиться от твоего недоверия и ненужного твоего прощения.
Она замолчала на минуту. Молчал и Калитин. Он видел теперь неясно ее лицо. Но голос был спокойный.
— Если б я догадалась тогда, что ты нарочно пойдешь «прощать» Костю, я бы, пожалуй, предупредила тебя. Он был такой нервный, впечатлительный, и так любил тебя. Ну, да разве ты его видел? И не послушался бы меня. Подумал бы — виновата я, хоть и прощеная, жена все-таки о возлюбленном заботится. А помнишь его последнюю записку — тебе? Сумбурная, да ведь все то же, о доверии мольба, не о прощении. Но ты и мертвого не услышал, опять прощением прикрыл… Ваня, я тебе делаю больно? Или ничего? Ничего; ничего, все давно прошло, все хорошо. Костя умер, но я не умерла, хоть и любила тебя. И в твоей любви не сомневалась. Только моя, понимаешь, такой, твоей, не захотела, — такой, извини меня, без правды, без настоящей. И я ушла. Вот и все.
Помолчав, прибавила, с простотой: