Ваня Пугачев своим положением на императорской яхте очень гордился; пространно рассуждал о войне и выражал самые верноподданнические чувства. Яхта, впрочем, стояла праздно; да и обоим Ваням не много было дела в Кронштадте, по всем видимостям: Румянцев, как и Пугачев, то и дело появлялись у нас на кухне, в Петербурге. Только Румянцев о войне и патриотизме говорил мало; часто вздыхал; жизнь свою, впрочем, хвалил: начальники, хорошие, ничего.
Но вот и морозно-яркие, снежные дни мартовской революции.
Известно, что Петербург тогда сразу наполнился героями, которые с совершенной уверенностью героями себя и считали (отчасти, может быть, по праву). Наш собственный герой, Ваня Пугачев, объявился в первые же дни, даже в первые часы. Начал, положим, с видимых невероятностей, с восторженного привиранья: как он только что участвовал в освобождении из крепости Хрусталева-Носаря, который «десять лет там страдал за народ» (и которого тогда в Петербурге даже и не было). Как потом поехал он, Ваня, с этим Носарем поджигать Окружный Суд, а оттуда в Думу, где Носарю «сейчас предложили какую хочет должность занять…».
Но, с течением дней, Ваня, выбранный в первый «Совет депутатов» и заседавший в Таврическом дворце «перманентно», делался все солиднее и важнее. При всяком перерыве он являлся к нам подкрепить силы и обстоятельно «разъяснить положение» толпившейся вокруг него, домашней демократии, — женского, больше, состава. Слушали его восторженно. Все принимали. Когда Ваня авторитетно подтвердил, что вместе с царем свергли и «попов» — дворничиха радостно вскрикнула: «Это так! Сама видела! Несут — «долой монахию» написано. Всех, значит, монахов по шапке!».
«— Не мужественно Николай себя вел, — рассуждал Ваня. — Ну, мы терпели, как крепостные. Довольно. А только не всем народ доверился… Другим товарищам — этим народ верит, как они ни в чем не замечены…
Ваня Румянцев тоже бывал в Думе, но к нам приходил реже. Улыбался, ни о чем особенно не рассказывал, и в улыбке было что-то беспокойное. Он точно силился что-то понять и чуял внутренним чутьем, что все равно не поймет. Ваня Пугачев, в упоении своего величия, называл его «тюрей».
Раз пришли они поздно вечером вместе, из Таврического дворца. Ваня Пугачев захлебывался от всего, что сейчас же хотел сообщить. Как же! Приказ № 1 обсуждали!
— Это тонко надо понимать. Обезоруживайте офицеров. Ну, мы тонко поняли. Лейтенант Кузьмин расплакался даже…
— Напрасно ты говоришь, — тонко, — сказал Ваня Румянцев. — Знаю я. Вот есть у нас капитан П-го ранга… отец родной. Что ж, так сряду и готово дело?
— За-чем! А только так оставлять — тоже нельзя. Мы много сделали. Крови мало пролито. Во Франции сколько крови пролили…
Началось у них что-то вроде спора, хотя нельзя было понять о чем, да и сами они, кажется, не знали, — так некстати говорил каждый какие-то неидущие слова. Но оба горячились, особенно Ваня Пугачев, переполненный неведомыми восторженными чувствами.
Прошло какое-то время, — среди событий его не замечаешь: может быть, неделя, может быть, три дня.
— Ваня-то… Румянцев, — прошептала нянька, входя, и перекрестилась. — Убили. На судне на его. Много там набили. Ванька-то рассказывает…
Ваня Пугачев действительно рассказывал, несколько мрачно, но с достоинством, что случилось это «на ихнем крейсере», и по всей видимости, — говорят товарищи, — зря Ванька попал: офицерское разоружение, а он, ни сговорившись, ничего, за этого ихнего капитана один стал; ну, понятно, видя такое сопротивление революционному народу, его и прикончили.
Рассказ Ваня вел смутно и путано, с чужих, видно, слов. Но больше мы ничего не узнали.
А вскоре скрылся, как в воду канул, и Ваня Пугачев. О нем, впрочем, и нянька не беспокоилась: этот не пропадет. Кто-то говорил, что видел его гарцующим на коне, во время июльского восстания: защищал будто Временное Правительство.
Он появился только один раз еще, в 19-м году. Появился — кем, большевиком? В том-то и дело, что неизвестно кем. Нянька привела его в холодную столовую, где мы пили чай, — или что-то вроде чая, — с картофельными лепешками. Пока он угощался, все глядели на него: да Ваня ли это? В пиджаке, рябое лицо бледно и нагло, весь он дергается, не то от самогона, не то от кокаина, пожалуй, — и говорит, говорит… С прежней, или пущей, самоуверенностью, с бесконечными мутными выкрутасами. О чем он рассказывал? Для чего? Где он был? Куда направляется? Чего хочет? И кто он сейчас, — мешочник? спекулянт? Может быть, уже и большевик? Все это осталось тайной. Прежде, в его многословных рассуждениях, пусть нахватанных, отражалось что-то вроде его отношения к жизни. А тут — просто одурение, просто каша. И вовсе не худой человек какой-нибудь перед нами сидел: только лист, в бурю попавший и бурей гонимый.