Не знаю, как он при таком образе жизни нужду справлял. Никто не видел, чтобы он из гроба вылезал, видно до ночи терпел, горемычный.
По вечерам все общество играло в зернь, в пристенок, пили меды и пиво, дрались.
Находились, конечно, и настоящие страдальцы: юродивые, салосы по-гречески, дурачки, замурзанные олигофрены, паралитики, навсегда обиженные Богом. Во множестве ходили погорельцы. Этим придумывать себе ничего не нужно было: за них судьба распорядилась.
Но случались и симулянты. Кто слепца изображал, как Паниковский в наше время, кто припадочного, кто язву себе на груди устраивал из клюквенного или брусничного сока. Но такие поддельные инвалиды тусовались в стороне от настоящих, и их презирали.
Некоторые божьи странники тоже специализировались на определенных видах творчества, сейчас бы говорили: создавали особый имидж: кто-то делал себе на плече незаживающую рану, кто-то, вытягивая вверх руки, обличал прохожих во всех грехах, призывая к покаянию, кто-то мастерски симулировал «падучую болезнь», бился в конвульсиях и пускал изо рта пену.
Мир шестнадцатого века, если посмотреть изнутри, не так уж и отличался от века двадцать первого. Не было той внешней мишуры, что мы привыкли называть цивилизацией, всех тех удобств, что дала человеку наука и техника за следующие пятьсот лет. Но оказалось вдруг, что это не так уж и много значило в жизни людей прежнего времени. Каждый из них проживал отпущенную ему часть радостей и печалей, жил, любил, ненавидел, восхищался небом и землей, воспитывал детей. Почти все задумывались о вечности. Но им было легче, чем нам: у них для вечности существовало триединое тождество: Бог-отец, Бог-сын, Бог-дух святой.
* * *
Я вспомнил, как для подготовки к экзаменам в аспирантуру мы с Лехой Васильевым поселились в деревне Мошки возле села Боголюбово, где был убит когда-то князь Андрей Боголюбский, у Лехиной двоюродной бабки Устиньи. Изба её с резными наличниками и кирпичной трубой русской печи, была точно такой же, какие стояли при Иване Грозном.
Русская печка, как и раньше, топилась березовыми поленьями, сложенными во дворе ровной стенкой. И похоже скрипела калитка на участке, закрываемая деревянной щеколдою. Также по утрам бабы носили на коромыслах ведра с водой, и мычало стадо, уходя в луга. И мы с Лехой первозданно пили на завтрак сырое молоко из крынки, заедая его ломтями ржаного хлеба от домашнего каравая, испеченного бабой Устей только что в русской просторной печи на железном противне.
Когда надоедало зубрить конспекты, мы шли на речку Нерль, купались в холодной чистой воде или затягивали с мужиками бредешок и вынимали из ячеек сетки серебряную плотву, зеленых окуней с красными плавниками, прозрачных пескарей, черных линей и полосатых судаков. Рыба тоже не изменилась.
И так же румяны и смешливы были девицы у околиц.
Мне казалось тогда, будто время остановилось, что так было и будет всегда. Отчаянный утренний крик петуха, редкий звон колокольчика на шее бабкиной коровы Машки, пятна солнца на тюлевой занавеске низкого окна, где на подоконнике цветет вечная герань… И запахи свежей срезанной травы, теплый дух парного молока, едва ощутимый тревожный аромат горелого лампадного масла от киота с образами нехитрого северного письма.
* * *
Те люди, пожалуй, были более открыты и легковерны. Их, например, ничего не стоило убедить в том, что завтра придет неминуемая кара за грехи в виде грома и молнии, или в том, что в земле-Китае живут люди с песьими головами.
Были секты, иосифляне, нестяжатели, еретики. Спорили, сколько чертей уместится на острие иглы. Много десятилетий яростно обсуждали, как нужно петь «Аллилуйю», два или три раза — это было очень важно: Аллилуйя, аллилуйя, слава тебе, Боже! Те, которые были за три «Аллилуйи», трегубили её, а те, которые были за две, сугубили.
С тех пор, когда говорят: «Не надо усугублять!», то не знают уже, наверное, что это означает: «Не говори „Аллилуйя, Аллилуйя, слава тебе, Боже!“, а трегубь: „Аллилуйя, Аллилуйя, Аллилуйя, слава тебе, Боже!“»
Так что, пожалуй, и в общественных движениях разницы особой тоже не существовало. Нынче тоже норовят усугублять.