Раз уж моя сексуальная жизнь и матушка церковь связаны между собой, то я думаю, что в перерывах между заповедями Бог разрешает нам поступать настолько нежно и сознательно, насколько мы способны. А если вы ждете продолжения истории об отце Мерчанте, то катитесь к черту. Я знаю его так же, как мужская половина моих ночных гостей знает меня, то есть не знаю вовсе. Я не полноценный прихожанин церкви Святого Бенедикта, я даже никогда не видел отца Мерчанта нигде, кроме как за кафедрой из своего темного угла. Так лучше. Я избавлен от сопереживания отца Мерчанта, его служба не омрачена такими чувствами. Если вы милосердны и любите кого-то, то вашей правой руке не полагается знать, чем занята левая. Я хочу сказать, что не ваше дело, сколько я посылаю своему отцу и жертвую на церковь, и не мое дело вам это рассказывать. На самом деле, если бы я был лучше, я бы вообще ничего не сказал. В этом-то и проблема моей исповеди, предназначена ли она для священника или случайного человека вроде вас. Я должен быть безжалостен к себе и не рассказывать слишком много о том, как я целую и выбираю женщин, потому что вы решите, будто это ваша забота — понять, пожалеть или осудить меня.
В конце концов, я человек, и я вправе отказаться от тех странностей, о которых только что поведал. С моей склонностью носить оружие и вспоминать Фрэнсиса я могу стать одержимым очень быстро. И вы, вероятно, полагаете, что, связывая женщин, я могу перейти тонкую грань, отделяющую мое обращение с женщинами от изнасилования. Конечно. Я сильнее любой женщины, которую удерживаю, легко надену на нее рыбный шлем Фрэнсиса — я храню его под кроватью — и женская голова станет слепой, оглушенной, неузнаваемой. Потом я с легкостью застрелю ее. Мне это будет так же просто, как застрелить соседа. Я создам абсурдную ситуацию. Женщина будет умолять, но шлем не позволит прислушаться к ее словам.
Он псих, думаете вы. Он извращенец и монстр. Ну, я же еще этого не сделал, правда? Я никого не изнасиловал и не убил. Я осчастливил многих женщин, я даже завтракал с некоторыми. Как раз этим утром Ева была в моей постели, мы оба сидели, обнаженные, накинув еще теплые простыни, как королевская чета. Мы ели грейпфрут и наблюдали из окна за птичкой, щебечущей в ожидании рассвета. Небо было серебристого цвета.
— Что это за птица? — спросила Ева. — Воробей?
— Птеродактиль.
Ева засмеялась.
— Птеродактили вымерли. Они бродили по земле очень давно, с трицератопсами.
У каждого из нас было по грейпфруту. Своя тарелка и ложечка.
— Тогда это феникс, — решил я.
Ева толкнула меня локтем.
— Феникс — мифическое существо. Он сгорает и возрождается из пепла.
Птичка все чирикала. Я поцеловал Еву в бледное теплое плечо.
— Это просто маленький воробушек, — сказала она.
— Нет, — возразил я, — это чудо.
Дуглас Керчек был учителем двенадцатого класса в старшей школе Святой Агнессы, на углу Западной Девяносто седьмой и Бродвея, а Николь Боннер — его самой выдающейся ученицей. Самая высокая — пять футов и десять дюймов, самая старшая — ей было девятнадцать, и самая умная, с безупречными пятерками, по мнению Дугласа, она не была красавицей — у нее не было очаровательного носика Ронды Фелпс или потрясающей осанки Мередит Бекерманн — но Николь была чертовски привлекательна. У нее была короткая темная стрижка в стиле Клеопатры, и мудрые голубые глаза, а ее последнее сочинение по пьесе «Отелло» заканчивалось такими строками:
Дорогой мистер Керчек!
Прошлой ночью в постели я читала «Страх и ненависть». Это легкомысленное и изощренное самокопание. Думаю, что не настолько люблю наркотики, хотя родители и заставляют меня каждый вечер пить бренди. Они считают это знаком внимания.
Я видела вас вчера в раздевалке, вы переобувались. На вашей лодыжке был синяк. Где вы так ударились?
С уважением,
Николь Боннер
Записка заставила Дугласа призадуматься. Он не любил Хантера С. Томпсона, но Николь написала «в постели» и заметила его ссадину. Это было в стиле Николь — замечать редкие, скрытые качества окружающего мира и привлекать к ним внимание Дугласа. Этот день не стал исключением: