— Вот что, Ван, — сказала Ада, — давай оставим эти пошлости… причем раз и навсегда! Потому что у меня был, есть и будет только один кавалер, единственный зверь лютый, единственная беда, единственное счастье.
— Слезки твои соберем после, — сказал Ван, — я не могу ждать.
Поцелуй ее разомкнутых губ был жарок и трепетен, но едва Ван попытался задрать на ней платье, она отпрянула, пробормотав через силу «нет», так как дверь пришла в движение: стук маленьких кулачков выбивал снаружи хорошо знакомую обоим дробь.
— Привет, Люсетт! — крикнул Ван. — Прекрати, я переодеваюсь!
— Привет, Ван! Это не тебя зовут, Аду. Ада! Тебя просят вниз спуститься.
Один из жестов Ады — когда требовалось молча и кратко выразить затруднительность положения во всем его многообразии («Ну вот, говорила я, пожалуйста: ничего не поделаешь!») — состоял в сопровождаемом скорбным наклоном головы скольжении рук сверху вниз, как бы по контуру невидимой чаши. Что и проделала Ада перед тем, как выйти из комнаты.
Подобная же ситуация, хотя в гораздо более занимательном варианте, повторилась через пару часов. К ужину Ада переоделась в алое хлопчатобумажное платье, и когда они встретились ночью (в старой кладовке при свете карбидной лампы), Ван с такой стремительностью рванул на ней молнию, что едва не разорвал платье пополам, чтоб обнажить ее всю и разом. Они все еще пребывали во власти своих неистовых утех (на той же скамье, покрытой все тем же, заботливо захваченным клетчатым халатом), как вдруг входная дверь с шумом распахнулась, и в кладовую с фамильярной внезапностью привидения вплыла Бланш. У нее был свой ключ, она возвращалась с рандеву со старым ночным сторожем Прыщом Бургундским, и при виде юной пары застыла, как идиотка, разинув рот.
— Следующий раз стучать надо! — насмешливо заметил Ван, не потрудившись прервать свои занятия, — даже с некой радостью восприняв это чудесное явление: на Бланш была та горностаевая мантия, которую Ада обронила как-то в лесу. Ага, а похорошела-то как, и elle le mangeait des yeux[186], но тут Ада звучно прихлопнула створку фонаря, наша потаскушка, бормоча извинения, на ощупь метнулась во внутренний коридор. Возлюбленная Вана не удержалась и прыснула; а Ван возобновил свои вожделенные труды.
Они все не могли расстаться, были не в силах разойтись, зная, если кто полюбопытствует, отчего их комнаты пусты до самого рассвета, легко сумеют подыскать ответ. Лишь когда первый луч утренней зари заизумрудил ящик с инструментами, они, движимые голодом, наконец поднялись и тихонько направились в буфетную.
— Что, выспался, Ван (well, slept your fill, Van)? — спросила Ада, восхитительно воспроизводя материнскую интонацию, и продолжала с ее же английским выговором: — Сужу по аппетиту, по твоему. И думаю, до ленча еще приложишься.
— Ох! — отозвался Ван. — Бедные мои коленки! Скамейка чертова… Я голоден — как во-олк!
Они уселись друг против друга за предназначенным для завтрака столом, поглощая черный хлеб со свежим маслом, с виргинской ветчиной и ломтиками настоящего эмментальского сыра — а вот и горшок с прозрачным медом: наши кузен с кузиной бодро предприняли, как детки в старых волшебных сказках, «налет на холодильник», а дрозды нежно заливались средь ярко-зеленой листвы, растворяясь лапками в темно-зеленых тенях.
— Учитель в театральной школе, — сказала Ада, — говорит, я больше подхожу для фарса, чем для трагедии. Знали бы они!
— Да ну же, — возразил Ван, — ничего, ровно ничего не изменилось! Хотя это общее впечатление, там внизу было темновато, чтоб рассмотреть детально; поподробнее изучим завтра на нашем островке: «Сестра, ты помнишь…»
— Прекрати! — сказала Ада. — Я забросила всю эту чушь — petit vers, vers de soie[187]…
— Ладно, ладно! — воскликнул Ван. — В детском восприятии иные стишки казались чудом виртуозности: «Oh! qui те rendra та Lucille, et le grand chêne and zee big hill»[188]. Между прочим, — добавил он, чтобы рассеять шуткой ее мрачные мысли, — крошка Люсиль стала сущий персик, и я, пожалуй, на нее переключусь, если ты не прекратишь фыркать. Помнится, впервые ты на меня разозлилась, когда я кинул камешком в статую и спугнул какого-то зяблика. Видишь, какая у меня память!