Ce que n'est pas si bête, au fond. Что, по существу, не так уж лишено смысла. Итак. В той сцене с Горящим Амбаром…
— Что в той сцене?
— Ничего. Продолжай!
— Ах, Ван, в ту ночь, когда мы рядом стояли на коленках при свечах, точно Молящиеся Детки из жутко пошлого фильма, выставив две пары сморщенно-мягоньких, некогда мартышечьих, пяток, — вовсе не как привет Бабусе с рождественской открытки, а Премудрому Змию на радость и удивление, помнится, меня так и подмывало задать тебе один чисто познавательный вопрос, ведь, скосив глаза, я…
Не сейчас, сейчас это не самое привлекательное зрелище, а вот-вот сделается и того хуже (или о том же, но иначе).
Ван никак не мог понять, на самом ли деле она так невежественна или же она чиста, как ночное небо — теперь уж без багряных отблесков, — или это богатый опыт подсказывает ей такую холодную игру. На самом деле это значения не имело.
Погоди, не сейчас, приглушенно выдохнул он.
Она настаивала: скажи-и-и-и, почему-у-у-у…
Он ласкал всей мякотью губ, parties très charnues — в образе страсти наших сестрицы с братцем, разъединяя на пряди ее мягкие, длинные, спадавшие почти до самой поясницы (если она вот так, как сейчас, откидывала голову назад) темные шелка, пробиваясь слева к манящему теплой постелькой сплениусу. (Нет необходимости здесь, как и в других местах — подобный пассаж уже попадался, — загрязнять естественную чистоту стиля всякой непонятной анатомической терминологией, каждому психиатру известной со студенческой скамьи. Позднейшая приписка рукою Ады.)
— Почему-у-у… — повторила она, когда он алчно приблизился к своей бледной и жаркой цели.
— Скажи, почему, — совершенно отчетливо, но каким-то не своим голосом произнесла она, а его рука уже, нырнув к ней под мышку, блуждала дальше, большим пальцем придавливая сосок так, что у нее засвербило в нёбе: звонок к горничной из романов георгианской эпохи… немыслим при отсутствии ellectricita[119]…
(Протестую. Нельзя. Это запрещается даже на литовском и на латинском. Приписка Ады.)
— …почему…
— Спрашивай! — вскричал Ван, только не смей все портить (мое упивание тобой, сплетание с тобой).
— Скажи, почему, — спросила она (требовательно, с вызовом, пламя одной свечки потрескивало, одна диванная подушка валялась на полу), — почему у тебя там так наливается и твердеет, когда ты…
— У меня где? Когда я что?
Вместо объяснения она тактично, тактильно покрутила животиком, прижимаясь к нему, все еще почти не изменив позы, на коленках, длинные волосы упали на лицо, глаз сквозь них глядел ему куда-то в ухо (к тому моменту в их действиях царил уже полный хаос).
— Повтори! — крикнул он, будто она была совсем далеко, лишь отражение в темном окне.
— Сейчас же покажи! — строго приказала Ада.
Он сбросил с себя подобие шотландского наряда, и тон ее сразу же сделался совершенно иным.
— Боже мой! — воскликнула она с детским изумлением. — С него кожица сошла, он горит весь! Тебе больно? Тебе, наверно, ужасно больно?
— Быстро возьми его рукой! — жалобно выдохнул он.
— Ах, Ван, бедняжка Ван! — причитала Ада тоненько, как наше прелестное дитя разговаривало с кошками, с гусеницами, новорожденными щенками. — Ну да, конечно, ужасно щиплет, и ты думаешь, если я дотронусь, станет лучше?
— Еще бы! — отозвался Ван, «on n'est pas bête à ce point» («ведь есть же и тупости предел», грубое общеупотребительное выражение).
— Географическая карта, — изрекла наша рано расцветшая резонерша, — вот реки Африки! — Ее указательный пальчик проследил русло голубого Нила вплоть до самых джунглей и пустился в обратный путь.
— А это что? Оно гораздо мягче и нежней, чем шляпка красноголовика. Я бы сказала (явное пустословие), похоже на цветок герани, нет, пеларгонии.
— Господи, да все с чем-то схоже! — пробормотал Ван.
— Ах, Ван, как приятно трогать, как мне нравится! Честное слово!
— Да сожми же, глупая гусыня, не видишь — я умираю!
Но наша юная ботаничка не имела ни малейшего представления, как следует обращаться с подобным предметом, — и Ван, доведенный до предела, грубо воткнув его в подол ее ночной сорочки, не смог сдержать стона, испуская сладостную влагу.