И уха, и шашлык, и аи возымели эффект легкий и привычный; в то время как песни прежних лет, исполняемые известными мастерами русского «романса» — ласканкой-контральто и банфширским басом — с отзвуком пронзительной цыганщины, клокочущей в словах Григорьева и музыке Глинки, странным образом разбередили душу. Была там и Флора, хрупкая, едва ли достигшая брачного возраста, полуодетая мюзикхольная девочка неясного происхождения (румынка? римлянка? рамзейка?), чьими восхитительными услугами Ван позволял себе воспользоваться неоднократно за последнюю осень. Как «светский человек» Ван взирал с вежливым (быть может, даже чересчур) безразличием на ее чарующие прелести, хотя втайне они, несомненно, внесли свою яркую лепту во всколыхнувшееся в нем эротическое возбуждение, когда обе его красавицы, сбросив свои меха, явились пред ним в многоцветье праздничного великолепия; и Ванов трепет даже несколько обострялся осознанием тайной (ощутимой в полуоборота, краешком глаза), ревнивой, интуитивной подозрительности, с какой Ада и Люсетт без улыбки следили, как воспримет он внешне безобидный взгляд, таивший узнавание клиента и роняемый не раз скользившей мимо блядушкой (cute whorelet), как наши юные дамы с притворным безразличием прозвали меж собой Флору (весьма дорогую и совершенно бесподобную). Но вот затяжные рыдания скрипок проняли Вана с Адой с такой силой, что перехватило в горле: подобная реакция юности на романтический призыв побудила Аду в какой-то момент удалиться «попудрить носик», в то время как у вставшего Вана вырвался конвульсивный вздох, который он, хоть клял себя, сдержать не сумел. Он вновь принялся поглощать что было на тарелке, больно заехав локтем Люсетт по руке, а та сказала по-русски:
— Пусть я пьяна и вообще, но я (adore) — обожаю, обожаю, обожаю, обожаю больше всего на свете (you) — тебя, тебя (I ache for you unbearably) — я тоскую по тебе невыносимо, и, пожалуйста, не позволяй мне больше (swill) хлестать шампанское, не только потому, что я способна кинуться в реку Гутзон, если нет надежды быть с тобой, и не только из-за этого твоего пунцового отростка… как корень сорвавшегося в тебе сердца, бедный мой душенька (куда сердечней, чем darling), он мне показался длиной в целых восемь дюймов…
— Семь с половиной, — скромно пробормотал Ван, слегка отключаясь от музыки.
— …а потому что ты — Ван, до мозга костей Ван, ты и только ты, во плоти и во шраме, одна истина и только нашей жизни, моей окаянной жизни, Ван, Ван, Ван!
Тут Ван снова поднялся, так как Ада, веер черный в элегантном помахивании, провожаемая тысячью глаз, вернулась, лишь только начальные аккорды романса>{121} (достославного фетовского «Сияла ночь») пробудили клавиши (и бас покашлял â la russe в кулак, перед тем как вступить).
A radiant night, a moon-filled garden. Beams
Lay at our feet. The drawing room, unlit;
Wide open, the grand piano; and our hearts
Throbbed to your song, as throbbed the strings in it…
[403]Потом Баноффски ввился в величайшие глинковские амфибрахии (Михаил Иванович при жизни их дядюшки гостил как-то летом в Ардисском поместье — до сих пор сохранилась зеленая скамья под квазиакациями, на которой, как утверждают, особенно часто сиживал композитор, утирая платком пот с широкого лба.
Subside, agitation of passion!
[404]Вступали другие певцы, и песни становились все тоскливей и тоскливей — «Забыты нежные лобзанья»>{122}, и «То было раннею весной, среди берез то было»>{123}, и «Много песен слыхал я в родной стороне, в них о горе и радостях пели»>{124}, и одна псевдопопулистская:
There's a crag on the Ross, overgrown with wild moss
On all sides, from the lowest to highest…
[405]Даже последовала серия дорожных плачей, вот, например, один, не слишком злоупотребляющий анапестом:
In a monotone tinkles the yoke-bell,
and the roadway is dusting a bit…
[406]А также исключительно гениальное откровение истлевшего в безвестности солдата:
Nadezhda, I shall then be back
When the true batch outboys the riot…
[407]И единственное из памятных стихов Тургенева, начинающееся строками:
Morning so nebulous, morning gray-dawning,