— Голубчик, — сказал Ван, — прошу тебя, помоги! Она рассказала мне про своего валентинского estanciero[410], a я вот никак не вспомню его имени, не врываться же к ней в ванную!
— Ничего она тебе не рассказывала, — отвечала верная Люсетт, — и нечего тебе вспоминать! Нет уж! Не стану я вредить твоей и моей любушке, ведь известно, что тебе только дверцу укажи, ты по ней из пистолета шарахнешь.
— Умоляю, лисонька моя! Взамен с меня самый горячий поцелуй!
— Ах Ван, — проговорила Люсетт с глубоким вздохом. — Поклянись, что не скажешь ей, если я тебе скажу?
— Клянусь! Нет, нет и нет! — Тут у Вана прорвался русский говор, поскольку Люсетт, отрекшись от несуразности своих чувств, уж потянулась прильнуть к нему животом. — Никак-с нет! Только без губ, без приворотного зелья, без носика, без влажных глаз! В лисичкину подмышку и все… если, конечно… (отпрянув, с игривым сомнением)… да неужто бреешь там, а?
— Если брить, хуже пахнет! — созналась простодушная Люсетт, покорно сдвигая сорочку с плеча.
— Руку вверх! Направление — рай! Терра! Венера! — скомандовал Ван и на два-три удара забившихся в унисон сердец не без риска приложился жадными губами к жаркой, влажной впадине.
Люсетт тяжело опустилась в кресло, прижимая руку ко лбу.
— Убрать свет со сцены! — сказал Ван. — Теперь имя этого типа.
— Виноземский! — произнесла Люсетт.
Донесся голос Ады Виноземской, призывавший принести ей хрустальные домашние туфельки (которые он и при дворе у Кордуленки с трудом отличал от бальных), и уже через минуту, пребывая все в том же напряжении, Ван погрузился в хмельное забытье, в котором грубо овладевал Розой, — нет, Адой, только в розопривычной манере, на каком-то приземистом комодике. Та вскрикивала, что ей больно, называла «тираном-тигром». Он отправился спать и уже было забылся сном, как почувствовал, как она встает. Куда? Киска хочет посмотреть альбом.
— Мигом — потрусь и обратно, — сказала Ада (жаргон школьниц-лесбиянок), — так что не спи! Кстати, отныне и впредь до очередного указания у нас пойдет «умертви-шерами» (игра видовым названием и прозвищем известной мухи).
— Только без сафических форшмаков, пожалуйста! — пробормотал Ван в подушку.
— Ах Ван, — сказала Ада, качая головой и взявшись рукой за опаловую ручку двери в конце бездонной спальни. — Опять за старое! Сам же придумал, будто я только бледное дикое дитя с цыганскими волосами из бессмертной баллады, из какой-то недействительности, из раттнеровского «крапчатого мира», построенного лишь на принципе случайных отклонений. Как можешь ты требовать, — раздавались ее слова… где-то между пухлыми выпуклостями его подушки (ибо Ада уже давно исчезла вместе со своим кроваво-бурым альбомом), — как можешь ты требовать целомудрия от дельфинетки! Ведь знаешь, по-настоящему я люблю только мужчин, а средь них, увы, только одного.
В Адиных намеках на ее отношение к плотским утехам всегда было что-то красочно импрессионистическое и в то же время инфантильное, что-то сродни камуфляжу, или стеклянным лабиринтикам с двумя перекатывающимися горошинами, или ардисовской ловушке-подкидушке — помнишь? — подбрасывавшей вверх перед стрелком глиняных голубей и сосновые шишки, или игре «кокамару» (по-русски «бикса»), играют в которую маленьким кием на длинном, обтянутом бильярдным сукном столе с лунками и лузами, колокольцами и колками, меж которых петляет зигзагами, толчком — пух! — направленный матовый шарик размером с пинг-понговый.
Тропы — это речевые видения. Плывя сквозь самшитовую дымку бильярдными трассами Ардиса, Ван погрузился в сон. Когда открыл глаза, было девять утра. Ада лежала поодаль, свернувшись комочком, и было пусто в раскрытых скобках, чье содержание не подоспело к заключению в них, а любимые, прекрасные, полные вероломства, иссиня-черно-бронзовые волосы пахли Ардисом и еще Люсеттиным «О де Грас».
Послала она этому телеграмму? С отставкой или с отсрочкой? Миссис Винер… нет, Вингольфер, нет, он Виноземский… первый русский, вкусивший виноград лабруску.
— Мне снится саПЕРник ЩАСТЛИВОЙ!
(Михаил Иванович, чертя тростью на песке разводы, согбенный на своей скамье под густомолочными гроздями.)