Уже знакомым жестом порвав заготовленную речь, Ван произнес:
— Мистер Рак, откройте глаза! Меня зовут Ван Вин. Я пришел к вам.
Мгновение восковая, с впалыми щеками, вытянутая физиономия с мясистым носом и круглым подбородочком оставалась недвижима; однако прекрасные, янтарные, подернутые влагой, выразительные глаза с трогательно длинными ресницами открылись. Затем вокруг губ затеплилась слабая улыбка, больной протянул руку, не отрывая головы от прикрытой клеенкой подушки (отчего клеенкой?).
Ван из своего кресла потянулся к нему концом палки, слабая рука схватилась за наконечник, учтиво сжав пальцами, восприняв жест как средство дружеской помощи.
— Нет-нет, я пока и двух шагов сделать не в силах! — вполне отчетливо произнес Рак с немецким акцентом, который, возможно, заполнял самые долговечные из разрушаемых клеток.
Ван убрал ненужное свое оружие. Чтоб сдержаться, стукнул палкой о подножку своего кресла. Дорофей поднял от газеты глаза и снова вернулся к крайне заинтересовавшей его статье «Умница свинка» (из воспоминаний дрессировщика) или же — «Крымская война: татарские партизаны помогают китайским войскам». Одновременно тщедушная сестричка выглянула из-за дальней ширмы и снова скрылась.
Может, попросит что-то передать? Отказаться? Согласиться — и не передавать?
— Скажите, отбыли они уже всем семейством в Голливуд? Прошу вас, барон фон Вин!
— Не знаю, — ответил Ван. — Должно быть. Право же, я…
— Видите ли, я послал свою мелодию для флейты вместе с письмом всему семейству, но ответа не пришло. Меня сейчас стошнит. Я сам нажму звонок.
Тщедушная сестричка в белых туфлях на чрезвычайно высоких каблуках загородила ширмой кровать Рака, отторгнув его от подавленного, легко раненного, с наложенными швами, гладковыбритого юного денди; какового, развернув, увез прочь заботливый Дорофей.
Вернувшись в свою светлую, проветренную палату, где за полуприкрытым окном чередовались дождь и солнце, Ван, ступая на шатких пока ногах, подошел к зеркалу, приветливо себе улыбнулся и без помощи Дорофея сам прошел к кровати. В дверь скользнула Татьяна, спросила, не желает ли чаю.
— Любезная моя! — сказал Ван. — Тебя я желаю! Взгляни, с какой мощью воспряла моя цитадель!
— Знали бы вы, — бросила она через плечо, — сколько раз похотливые больные этак же меня оскорбляли!
Он написал короткую записку Кордуле, сообщив, что с ним стряслась маленькая неприятность и что лежит он в Калугано, в палате для свергнутых правителей, в больнице «Озерные виды», и что к ее ногам готов припасть во вторник. Он написал еще более краткое послание Марине по-французски, выражая благодарность за летнее гостеприимство. По размышлении решил отправить это письмо из Манхэттена на адрес лос-анджелесского «Пизанг[320]-Палас» отеля. Третье письмо он адресовал Бернарду Раттнеру, самому близкому в Чузе приятелю, племяннику великого Раттнера. «Твой дядя самых честных правил, — в частности, писал Ван, — однако я собираюсь выступить с опровержением его идей».
В понедельник около полудня ему было разрешено посидеть в шезлонге на лужайке, которую он столько дней с жадностью созерцал из своего окна. Доктор Фитцбишоп, потирая руки, сообщил, что, по данным лужских лабораторных исследований, подобные «аретузоиды» не всегда имеют летальный исход, хотя теперь это уже ровно ничего не значит, так как несчастный учитель и сочинитель музыки не протянет на Демонии до утра, и к вечерне, ха-ха, в аккурат поспеет на Терру. Док Фитц был, по выражению русских, пошляк (pretentious vulgarian), и Ван в неявном протесте с облегчением почувствовал, что мучения Рака в нем лично злорадства не вызывают.
Высокая сосна бросала на Вана и на книгу тени. Он подхватил ее с полки: там стояли всякие медицинские справочники, зачитанные до дыр детективы, сборник рассказов Мопарнас «Алмазное ожерелье» и как раз этот вот странный «Журнал современной науки» с заковыристым эссе Рипли «Строение пространства». Ван сражался с его дурацкими формулами и диаграммами вот уж несколько дней и теперь понял, что никак не вникнуть в их суть до завтра, когда его выпустят из Приозерной больницы.