В зале рядом с главной — стояли у стены свечи в руку толщиной, висели вышивки и ковры, ткани и картины, громадные диваны были расставлены посредине комнаты и по стенам — это, наверное, была диванная, на резном столе у входа стояли фотографии дочери, когда она была совсем девчонкой… Теперь она уже бегала в молодых невестах. Ее жизнь казалась сотканной из сплошных удовольствий и удобств. Здесь, в Москве, жила она принцессой на горошине, впереди жизнь стлалась сплошным зеркалом, и в блестящей поверхности его отражалось ей только приятное, хорошее, красивое… Так она и бегала по залу, танцевала снова, гости улыбались ей и благодарили.
За стенами же шла своя бурливая, совсем другая жизнь — борьба напряженная и суровая… радости свои, тоже совсем отличные от ее конфетных сладостей — но радости эти были куда более заслуженные и настоящие. Люди в Москве и не представляли себе, что происходит в посольском особняке, им было не до иностранцев и их маскарадов, они строили жизнь.
Потом в среду болтающих дипломатов вошел представитель Наркоминдела, залопотал по-французски и, мило улыбаясь, сообщил последнюю новость, что бывший народный комиссар внутренних дел Ягода отстранен от должности народного комиссара связи за уголовные дела и предан суду.
Турецкий посол, высокий старик с седыми усами в большой красномаскарадной феске проговорил: “А-а-а”, другие дипломаты тоже что-то промямлили, проявляя вежливый, но совсем не чрезмерный интерес. Для них это было очередное перемещение властей, имя Ягоды было знакомо им понаслышке как сурового преследователя врагов, и некоторые из их шпионов чрезвычайно боялись его. Теперь Ягоду сместили, он наделал что-то, пусть будет так, им до этого дела нет…
5/IV
Опять гудит голова и больно собрать мысли, хотя в газетах уже нет ничего, первый день на свободе и хочется за город, день холодный и солнечный, сил нет сидеть за рулем, гудит и морщится голова — надо ехать и отдыхать, скорей, скорей, скорей.
Одиночество! Молчит телефон. Вчера были Берсеневы, Бирман… Говорили, утешали… да, конечно, хорошо, но уже нет к ним ни теплоты, ни привязанности, только усталость… Они испугались, как кролики, они все эти дни прижали головы вниз и молчали, выжидая, они и Дженни покинули бы с дочкой если б со мной случилось что-нибудь…
Ведь все уже думали, что я арестован, препровожден в тюрьму, говорят, в немецких газетах уже писали об этом, да и на собрании поговаривали — что-то не ходит Афиногенов, наверное, он там же, где Авербах… И все. Я для них был уже конченным эпизодом — и сейчас зловеще молчит телефон, и как никогда ждешь звонка от кого-нибудь, кто бы мог рассеять тоску от несправедливости людской, жестокой и подлой!
Да, одиночество, и в то же время не хочется видеть никого, нет никого, к кому хотелось бы пойти, поговорить, оказывается, нет друзей, есть только испугавшиеся добрые знакомые, вроде той певицы Насти, которую встретили вчера на улице — ее Надежда Алексеевна таскала в Италию, одевала, поила-кормила, Настя всех расталкивала локотками и зубками лисьими вгрызалась поближе к теплому местечку в доме Горького, а теперь улыбается противно и гаденько и щебечет: “Я, знаете, решила, что мне нечего соваться во всю эту кашу, пусть они сами за все отвечают”… и пошла, вертя задницей в синем пальто… вот она фашистка! Всех продаст, все предаст, лишь бы самой уцелеть и быть поближе к тепленькому местечку… Ничего, и до них доберутся, наша жизнь — замечательная жизнь — новое время идет, люди еще не понимают, что такое эра Конституции — вот уже на своей шкуре многие поняли, кто раньше думал отсидеться всю жизнь в теплом углу — о, поворот гигантский, подлинная История дышит на нас сейчас, и нам дано счастье видеть эти повороты, когда Сталин беспощадно отсекает все и всех, негодных и ослабевших, разложенных и пустых… Даже Паукер, говорят, сидит! Охранитель вождей — и его Сталин смел как конченого человека, не понявшего, что жизнь теперь повернулась на новое, настоящее — так вот, а никак не иначе идем мы к подлинному коммунизму, кто скажет иное — солжет!