Из банки на кухонном столе золотая рыбка созерцала разжиревшего мужчину. Морис прищелкнул пальцами.
Какого черта смотришь, сестрица? Я тоже в ловушке.
Морис жаждал выпрыгнуть из рыбьего садка собственного воображения, поцеловать Шейлу, но ее лунно-молочная кожа, волосы цвета пшеничного поля растворялись в полосах света. Интересно, сможет ли он вылезти, стать амфибией, вернуться к человечеству? Сумеет ли подстегнуть эволюцию, счистить чешую, снова расправить кости в человеческий скелет? Или перебороть эволюцию, сбросить кожу, уменьшиться клетка за клеткой?
Простреленная солнцем, усеянная родимыми пятнами света Шейла дула на дымившийся кофе.
– Нет, – сказала она. – Абсолютно исключено.
– Но я вовсе не сумасшедший ученый-экспериментатор, – сказал Морис. – Это просто портрет.
Он видит происходящие перемены. Ее полнолунная улыбка продержится год-другой, потом сменится хмуростью последней четверти. Углы губ почти незаметно тянутся вниз. Нынешнее промежуточное выражение как бы вмещает в себя все те годы, которые он потратил на то, чтоб уплыть от нее, и предупреждает, как мало у него времени, чтобы приплыть обратно.
– Перестань меня разглядывать.
Он напишет ее на балконе их калифорнийского дома, унаследованного от отца. В этом доме по-прежнему кажется, будто родители ненадолго отлучились, оставив на дверце холодильника приклеенную десятки лет назад записку: «НИКАКИХ ВЕЧЕРИНОК! С любовью, папа». С балкона виден весь город до самого моря.
– Морис! Где ты?
– Здесь.
– Здесь ты никогда не бываешь.
Сила тяготения бросила крючок с наживкой, катушка потащила Мориса на поверхность. Он хотел посодействовать своей поимке, но стал теперь старше, медлительнее, плавники ослабли. Если тяготение слишком дернет, то Морис сорвется с крючка. Если у него нет выбора, он унесет портрет Шейлы на дно морское.
Шейла сыпала в аквариум рыбий корм.
Привет, подружка. Как он смеет на тебя щелкать пальцами?…
Интересно, гадала она, что стало со старичком Морисом, ходячим окунем, жирным, глубоководным и все-таки быстрым, как скат или скэт?[1] Нашла она в нем, что хотела, или сама в него это вложила? И что стало с Шейлой, обожавшей стаккато гаучо Монка и монашеские завывания Колтрейна,[2] с глупой девчонкой, задолго до рождения старавшейся застолбить себе время и место, с битницей Шейлой с неизменными красными пачками «Мальборо» и в беретке «посмотри-на-меня»? Что от нее осталось достойного запечатления в задуманном Морисом портрете? Родимые пятна, веснушки.
Морис живет под водой, почти ее не видит. Рассказывал сон, в котором не мог выпрыгнуть из воды, потому что он – рыба другого вида. А потом признался, что это не просто сон.
Уцепился за свои фантазии. Хочет портрет писать. Унесет его с собой вниз, а она будет стоять и смотреть, как он тонет.
– Нет, – сказала она. – Абсолютно исключено.
– Но я вовсе не сумасшедший ученый-экспериментатор. Это просто портрет.
Если я сейчас протяну руку, ты за нее не ухватиться. Придется обождать, пока не начнешь тонуть. А до той поры будешь считать меня жестокой. Может быть, даже покажется, будто это доставляет мне удовольствие. Но я здесь.
Он пристально смотрел на нее. Забавно, сколько внимания уделяет ей в последнее время. Может быть, наконец, понял, что похож в голом виде на пупса с хохолком. Или выжил из ума от тоски, глядя, как она одним и тем же извечным движением поднимает кофейную чашку, подносит к губам под привычным углом и делает типичный глоток.
– Перестань меня разглядывать, – сказала она.
Может, он смотрит на рыбку, клевавшую с поверхности корм, как бы дыша воздухом, будто она может вылезти из стеклянного шара, хлопнуть Шейлу по плечу и сказать: «Привет».
– Морис! Где ты?
– Здесь.
– Здесь ты никогда не бываешь.
Все-таки в его жабрах – втором подбородке – остается очарование. Нельзя не задаться вопросом: если он снова любит меня, долго ли это на сей раз продлится?
Ты все равно будешь писать портрет, только он выйдет совсем не таким, как тебе хочется. Под моим присмотром не утонешь.