Когда Павич умер, в некрологе «Нью-Йорк таймс» его сравнили с Сервантесом, Стерном и Борхесом, но мне его сочинения напоминают не другие книги, а любимые города. Он сам об этом писал: «Дома больше всего похожи на книги: столько их вокруг, а лишь в некоторые из них заглянешь, и еще меньше тех, куда зайдешь в гости или остановишься в них надолго».
Город Павича из тех, неисчерпаемых, куда всегда хочется вернуться. Но не только этим он похож на Венецию. Ведь она тоже – игра, ребус или кроссворд, заставляющий мастера вписывать дворцы в строчки каналов. Живя по соседству, Павич перенял опыт адриатического чуда. В поисках освобождения от сношенных литературой форм он взял на себя повышенные обязательства – в интересах свободы заключил себя в каземат.
В сущности, Павич работал с литературой второго уровня, со словесностью, уже успевшей отказаться от завоеванной свободы и добровольно подставившей шею под новое ярмо. «Все книги на земле имеют эту потаенную страсть – не поддаваться чтению», – проговаривается Павич в конце романа-кроссворда «Пейзаж, нарисованный чаем». Чтобы затормозить читателя и сломать автоматизм чтения, Павич в каждую книгу вставил разрушительный механизм, мешающий выстроить текст в линейное повествование.
В стандартном романе есть история, хотя бы ее контуры, которые автор наносит беглыми чертами, а затем заполняет объемы красками в меру изобретательности и таланта. У Павича – сюжет как музыка: его надо переживать в каждую минуту чтения. Стоит только на мгновение отвлечься, и мы неизбежно заблудимся в хоромах этой дремучей прозы. Таким образом, личное время читателя включено во время романа. Читатель – как актер, который и играет, и проживает положенные ролью часы на сцене, старея ровно настолько, сколько длится спектакль.
Говоря о своих книгах, Павич предпочитал архитектурные сравнения: роман как церковь или мечеть. Его книги можно обойти с разных сторон, чтобы бегло осмотреть, но можно сосредоточиться на какой-нибудь детали – портале, орнаменте, химере, каменной резьбе. Избыточное содержание тут так велико, что у нас не хватает пространственного воображения. Тут-то автор и приходит на помощь, предлагая читателю кристаллическую решетку в виде лексикона, кроссворда или какой-нибудь другой семантически пустой формы.
Для писателя соблазн этих структур в том, что они позволяют вогнать материал в жесткие рамки, не прибегая к линейному повествованию. Ведь композицию здесь задает не писатель, а чужая – и чуждая литературе – форма. И чем она строже, тем больше свободы у автора и его героев. Он строго соблюдает не им придуманное правило – следит, чтобы герои в нужных местах пересекались. Зато в остальном он волен – повествовательная логика, сюжетная необходимость, законы развития характера, психологическая достоверность, даже элементарная временна́я последовательность «раньше – позже» – всего этого у Павича нет. Он решительно избавился от презумпции реализма, которая создает из книги иллюзию мирового порядка и навязывает автору изрядно скомпрометированную роль всемогущего творца.
Новаторство Павича подчеркивает неожиданная связь с семейными сагами «мыльной» оперы: бесконечно запутан клубок родственников, людское тесто, которое автор месил прямо-таки со злорадным азартом. «Семейная» клетка разбухает по всем направлениям: герои плодятся, раздваиваются, повторяются, отражаются, превращая текст в генетическую шараду. От этого генеалогического баньяна не просто добиться ответа на простые вопросы: кто кого родил, любил, убил.
Созданная Павичем литературная форма требовала организации текста иной сложности. Временны́е координаты тут наделяются пространственными характеристиками: персонажи могут жить во вторнике или в пятнице – не когда, а где. Павич ищет ответа – истины, порядка, гармонии, Бога – не в пространстве, а во времени, не на небе, земле или в преисподней, а в истории, спрессовавшей вчерашний, сегодняшний и завтрашний день.