Посвящается М. Горькому
Настоящих приключений не бывает в теперешней жизни: вся она состоит в том, что мы принимаем пищу и перевариваем ее. Поэтому теперь принято называть «приключением» всякую мало-мальски любопытную, не совсем обыденную мелочь. Поскользнулись на улице — приключение; заблудились в воротах дома Вагнера и вместо Дерибасовской попали на Ланжероновскую — приключение; обронили двугривенный, разбили очки, встретили забытого знакомого — все «приключение». Не знаю почему, всякий раз, как попадаю в Фиуме, со мною должно случиться какое-нибудь «приключение» этого типа, большей частью какая-нибудь интересная встреча. В последний раз у меня были даже две такие встречи. Первая из них до того похожа на анекдот, что я подожду подходящего настроения и тогда только попытаюсь описать ее, хотя все описание должно будет состоять в точной передаче вагонного разговора с российским казенным педагогом, получившим наследство и направлявшимся в Аббацию — лечить один из обычных педагогических недугов.
Вторая встреча произошла в самом Фиуме, на Лидо, где я шатался без определенной цели. Героем ее был тоже россиянин, но не педагог, а писатель.
У одного пароходика, опершись о перила сходни, стоял довольно изящный господин, разговаривавший с матросом.
Проходя мимо, я услышал, что матрос говорил по-хорватски, а господин расспрашивал его по-русски. Лицо господина было мне знакомо, и я сейчас же вспомнил, где видел его портрет: в юбилейном выпуске хорошей поволжской газеты, в которой он был главным сотрудником. Я знал его имя, псевдоним и несколько его фельетонов и рассказов, которые мне очень нравились.
Я выждал, пока он сказал матросу «до свиданья», а матрос ответил: «z'Bogom». Господин направился в мою сторону шагом слоняющегося человека. Лицо у него было хорошее, располагающее. Я подошел к нему, поклонился — он вежливо (как всякий русский за границей) приподнял котелок. Я сказал ему, что прошу позволения представиться ему в качестве поклонника его таланта, и назвал его имя, псевдоним и газету.
С его лица сбежала мигом всякая доброта и любезность, оно точно одеревенело, стало ужасно злым, и он ответил мне буквально так:
— Убирайтесь вы к чертовой бабушке.
И пошел прочь, а я остался пригвожденным к месту от изумления. Так я простоял минуты две, потом пожал плечами, пошел в кафе «Адрия», сел, заказал чай, взял газету и все-таки не мог еще прийти в себя.
Вдруг меня тронули сзади за плечо. Это был, horribile dictu [1], мой обидчик. Я серьезно разозлился и вскочил:
— Что вам надо?
Он развел руками и сказал просто и смущенно:
— Простите бога ради, я вот вас обидел ни за что ни про что, и мне страшно стало совестно. Вы уж извините.
— Да помилуйте, как же можно так оскорблять человека только за то, что он принял вас за другого?
— Да вы не ошиблись, я именно тот, за кого вы меня приняли.
— ?!?! Так я этого уже совсем не понимаю.
— Послушайте, — сказал он, — еще раз прошу вас извинить меня, забыть мою грубость; потом мы заново друг другу отрекомендуемся (у него был красивый волжский выговор), вы мне позволите присесть к вам, и я вам все расскажу.
* * *
Вот его исповедь.
«Я прежде был чиновником, дожил так до двадцати пяти лет; потом наудачу попробовал счастья в „Живописном обозрении“ (я с детства пописывал); рассказ напечатали, потом повесть, потом я попал в нашу газету, увидел, что это как раз моя струнка, — потому что талантик у меня милый, но очень маленький, — бросил канцелярию и утвердился злободневным газетчиком; и был очень доволен. У меня есть кое-что свое, газетка платила мне полтораста рублей в месяц, у нас захолустье, а человек я скромный.
Я никогда никому до того не говорил, что пописываю, никому никогда не давал читать своих опытов, потому что не люблю, чтобы надо мной изрекали приговоры. Только мои родные да два-три приятеля знали (и то догадались, а не я сказал), что я пописываю, но поняли, что я не люблю об этом говорить, и молчали.
Теперь пошла музыка не та. Псевдоним, конечно, сейчас же разгадали, изумились, что я бросаю службу, приставали, как водится, с советами; все это надоедало, но я в первом пылу пропускал это мимо ушей и только старался сейчас же менять тему разговора. И — опять-таки за первым пылом — я совершенно не заметил, как мало-помалу все, все и все перестали говорить со мною о погоде, о картах и прочем, а непременно заговаривали о литературе и о моих писаниях. И когда первый пыл прошел, и я оглянулся, то меня охватили страх и досада. Мне трудно будет объяснить вам это.