В одно чаепитие их спор не вместился, было еще и другое, и третье. За ее горячностью он угадывал горестный опыт, но преступить какую-то одной ей видимую грань она не желала, утверждая, что печаль — домашнее дело, и, смеясь, рассказывала, как гнала ее в детстве бабушка, когда она, случалось, заливалась слезами: пойди проплачься, а потом приходи. Он слов этих не забыл по сей день… Петербург и притягивал ее, и одновременно пугал, больше все же пугал, должно быть; как-то раз со словами: полюбуйтесь-ка, вот и меня ваши цензоры попрекнули! — она протянула ему листок. В стихотвореньице мальчик спрашивал маму, отчего месяц бледен, а мать отвечала — оттого, что свидетель неведомых дню страданий, преступлений, страстей. «Чем же можно попрекнуть за это?» — удивился тогда он. «Угадайте! Возмутительными мыслями и… коммунизмом!..» Она тосковала по ярославской своей деревеньке, хотела домой и, несмотря на его приглашения, так и не украсила своим посещением его пятниц… судьба оберегла.
…На прощание он прочел ей собственного сочинения стихи. Даже из коротких знакомых едва ли кто мог заподозрить Петрашевского в сочинительстве. Ей же он прочитал: «…и никто обо мне, как седой старине, не расскажет потомкам далеким, умру я, как жил, средь людей одиноким…» А она протянула ему конверт, не без лукавства велев открыть после того, как уедет. Он поступил по ее желанию и нашел в конверте листок как бы с ответным стихом: «…ума холодного безумная мечта; религия твоя темна и нечиста, ее душа с испугом отвергает и странных доводов твоих не понимает… и содрогается за участь человека и страждет за тебя, дитя больного века!»
До крепости ему оставалось месяца полтора.
А по бурым закопченным стенам низкозобской избенки допоздна приплясывали тени, точно в каземате Алексеевского равелина.
…Неужели, кроме памяти, у него уже ничего не осталось? Он не мог, не в силах был ворошить ее без конца и только тем заниматься; не способен был себя рассматривать со стороны. Так же, впрочем, как и других. Ни себя, ни других — абсолютно этого не умел, такова уж была особенность его зрения. Впрочем, зрения ли? Натуры… Так уж он был устроен, что воспоминания для него могли бы служить средством, только не целью. Однако средством к чему? Спросивши себя об этом, он ответил: к тому, чтобы обдумать прожитое и рассказать. Нет слушателя у него? Не беда. Нет слушателя — найдется читатель, можно рассказать обо всем на бумаге. Всего разумнее, так сказал он себе, воспользоваться для этого гербовою бумагой. Да, да, и на сей раз ею, как ни дорого она обходилась — добротная, глянцевитая, твердая, с типографски оттиснутым обращением-заголовком (уж его-то знал наизусть):
«Всепресветлейший, державнейший, великий государь император Александр Николаевич, самодержец всероссийский, государь всемилостивейший…»
Отпечатанный бланк все же был замечательно удобен, избавляя от необходимости писать раболепные выспренности от руки.
И выбрав себе читателя, собеседника доверительного, он в один прекрасный день перестал «вислоушничать» и почти по форме начал:
«Просит по законному месту причисления Оекской волости, а по незаконному Минусинского округа, Шушенской волости Енисейской губернии, поселенец Михаил Васильев сын Буташевич-Петрашевский…»
Впрочем, день был ничуть не прекрасней других, морозный, хмурый, короткий, прекрасным он показался Михаилу Васильевичу, потому что собрался наконец с мыслями и приступил к делу.
Теперь он, как никогда, ощутил, до чего же короток зимний денек, почти ничего не успевал засветло, а при лучине через пять минут начинало ломить и глаза и виски. Тогда он приспособился по-другому. Старался засветло записать то, что обдумал за вечер и за ночь.
Он писал:
«…Признавая равноправность человеческих отношений единственно законной и правильной, стремление получить от кого бы то ни было дар и милость нельзя не признать за одну из многообразных форм эксплуатированья в свою пользу другого. Это убеждение мое в 1849 г. я заявил на эшафоте, вслед за восклицанием одного из осужденных, вызванным его радостью от отмены нашей смертной казни, сказав: „Лучше казнь справедливая, чем милость… Если жизнь оставлена нам, нечему еще радоваться… Я потребую пересмотра дела“. Эти слова были мною тогда сказаны и потому еще, что приведение в действительность всего того, что на праве или справедливости основано, составляет первейшую обязанность всякого гражданина… Вследствие сего я признавал обязательным для себя актом принесение просьбы о пересмотре дела… О таковой моей решимости мною было заявлено: в Тобольском приказе о ссыльных, в Иркутске гг. гражданскому генерал-губернатору, прокурору и жандармскому штаб-офицеру, в Нерчинском горном правлении при сдаче меня в оном; г. генерал-губернатору В. Сибири в бытность его на Шилкинском заводе. От исполнения сего немедленно по прибытии моем в Нерчинские заводы я был удержан просьбами бывших там моих товарищей, мотивировавших их разными опасениями, которые я находил неосновательными…»