А утром был ураган - ледяные горы облаков, кипень высоких волн, кованый звон земли, грохот пустых, открытых садов. В доме затопили печи, наполнили комнаты благословенным теплом, смоляным лесным запахом, тихим, успокаивающим светом.
Ефим Корнилыч говорил ласково:
- Перед снегом бушует, зима-матушка жалует. Эх, и люблю я, Исаак Ильич, первый снежок, порошу! Чисто, светло, радостно. Русачки гостят в садах, жмутся к жилью, по ночам на огородах жируют. Чуть заиграет зорька, пойдешь потихонечку по садам, доберешься по теплому следку до самого логова, поднимешь косого прямо из-под ног, ахнешь в тишине, как из пушки: здравствуй, мол, гость дорогой, на лямочку милости просим... А русак большой, мех искрится, как боярский кафтан. Принесешь его домой, а старуха уж самоварчик наладила, в окно солнышко заглядывает. Много ли мне надо - жить бы да и жить!
Исаак Ильич слушал, с наслаждением чувствовал, как и старик, благостное дыхание огня, простоту, красоту и счастье жизни... Как ценишь с уходящими годами каждый день, каждый час на этой тихой и шумной, горькой и душистой земле!
Потом он стал собираться в дорогу - бережно свертывал в трубочки картины, на которых сияло счастливое, незабвенное лето. Художник остро сознавал, что в этих холстяных трубочках, хранивших неблекнущее волшебство красок, - вся его творческая судьба. Он или будет признан, то есть получит возможности для дальнейшей, по-настоящему только начинающейся работы, или... у него замирало сердце, но вместе с тем была и какая-то радостная уверенность в успехе.
Левитан, просматривая картины, опять понимал, что многое, бесспорно, удалось, осуществилось и воплотилось в той законченной полноте, как это намечалось творческим воображением и взором (хотя, как всякий настоящий художник, не чувствовал окончательного удовлетворения).
Он зашел в комнату Софьи Петровны.
Она стояла над раскрытым, полосатым внутри чемоданом, о чем-то думала. На кровати в беспорядке грудились летние платья.
- Слушайте, Софи, - сказал Исаак Ильич с гордостью и тревогой, - двадцать три законченных картины за одно лето, вернее, за лето и осень. Как говорят охотники, богатое поле!
- Поздравляю от души. Не забудьте, что я первая поздравляю вас с большим успехом.
- Хорошо, если бы вы и на этот раз оказались моей доброй феей.
Она благодарно улыбнулась, устало поморщилась - ох уж эти сборы! - и со смехом кивнула на груду платьев:
- Пустить разве всю эту музыку по ветру? По крайней мере, смотреть будет весело...
От платьев пахло летним солнцем, свежей волжской волной, росистым березовым лесом, влажными цветами. На одном из них был приколот букетик высохших, осыпавшихся незабудок, на другом - шелестящий василек. Это было трогательно, пробуждало жалость и грусть.
Собиралась в отъезд (конечно, тайно и осторожно) и Елена Григорьевна. Она выдвигала ящики дубового комода, складывая в одно место все то, что хотела взять с собой, раскрывала коробки и шкатулки, выложенные внутри упругим и скользким шелком или атласом.
Что чувствовала она перед последней разлукой с тем, кто назывался ее мужем, кому она обещалась быть верной до конца грозными церковными словами?
Как всегда в наиболее острые моменты, она чувствовала лишь странное, безвольное оцепенение. Все было ясно, отчетливо - мысли и действия, и одновременно все происходило «само по себе», будто не касаясь сознания.
Она, как и Софья Петровна, разбирала и складывала платья, надеваемые только в самые большие праздники, подолгу смотрела на дорогие безделушки - перстни с алмазами, брошки, витые браслеты из червонного золота, длинные восточные серьги, узорное ожерелье, полное ослепительных малиновых камней... Все это было привезено из дома и мучительно напоминало отца, который, будь он в живых, не отдал бы ее за Иону Трофимыча!