Хороша была в городе и вторая половина сентября, печальный исход осени.
День начинался или в тумане, или, чаще, в заморозке, в инее. Иней лежал на земле густо, острыми сахарными крошками, мельчайшими кристаллами.
Художник подолгу сидел за чаем, с любезной улыбкой принимал из рук Софьи Петровны дымящуюся чашку, глубоко ощущал уют этих незабываемых дней, которым уже подходили сроки. На Софье Петровне был домашний, московский, фланелевый пеньюар, тоже напоминавший об отъезде, о зиме.
Исаак Ильич, настраиваясь на домашний лад, подолгу читал: осень особенно влекла к русским поэтам, так остро любившим, так тончайше чувствовавшим ее. И удивительное дело! Сколько бы пи перечитывал их, они всегда и Неизменно открывались по-новому: прелесть их была неисчерпаема.
Он читал Софье Петровне пушкинские осенние строфы, наизусть, нежно и тихо, повторял тютчевское: «Есть в светлости осенних вечеров...», с бережной ласковостью раскрывал Алексея Толстого: «Прозрачных облаков спокойное движенье...» - и говорил, удивляясь и восхищаясь:
- Как все легко, просто и ясно и какая за всем этим сила и мощь, выразительность и осязаемость! Природа до конца воплощена в слове. Вот если бы так же воплотить ее в краске!
- В последних картинах вы, по-моему, уже достигли этого, - ответила Софья Петровна.
- Нет, нет, надо работать и учиться неустанно, терпеливо, день за днем, всю жизнь!
В полдень Левитан уезжал на противоположный берег, садился на деревенском выгоне, писал избы, березы, очертания недалекого леса («Золотая осень. Слободка»).
Деревня жила обычной осенней жизнью: на гумне ливнем разливались, огромным, полнокровным сердцем стучали цепы, на дороге скрипела неторопливая телега, босые, в рунье и заплатах, ребятишки жгли костер, вкусно хрустели репой и огурцами.
Дорога оттаивала, чернела маслянисто и густо, как шоколад. Крошился, обтекал хрупкий ледок в колеях. По озимям табунились грачи. Озими, зеленея, уходили вдаль, незаметно сливались с небом, которое, по краям, тоже зеленело, светилось бодрым, как бы лунным, холодом. Дали открывались беспредельно: города и сёла, дома и церкви возникали, уходили, повторялись и вырастали в такой разноцветной легкости, в такой озаренной чистоте, что на них больно было смотреть. Может быть, как говорил Ефим Корнилыч, действительно было видно Кострому, а за ней и Ярославль, и, может быть, легчайший звон, стоявший над осенней землей, доносился оттуда, с их древних колоколен...
Но эти беспредельные дали, в которых не было летней, зовущей синевы, казались одновременно призрачными, чувствовалось осеннее одиночество, пустота и неподвижность близкой зимы. И все это особенно успокаивало, согревало как бы уютом вечернего огня, временно замыкало в кругу творческих дум, еще сильнее обостряло любовь ко всему русскому, деревенскому. Художник писал уверенно, легко оттеняя желтизну трав от черного бархата земли, заливая просветы берез крепкой лазурью. На избах, со всех сторон окруженных березами, лежал слабый оранжевый тон. Плетень, на котором недавно гостили, собираясь в отлет, ласточки, казался бесприютным.
Осень воплощалась на картине во всей своей живописной пышности - с нарядными березами, с холодком и ясностью воздуха, в котором как бы чувствуется и запах дегтя с дороги и запах свежей ржаной соломы с гумна.
В те же светлые дни была написана и «Осень. Мельница».
Художник работал над этой картиной в поздние утренние часы, когда солнце до краев, во всю глубину, затопляло долину, а на мельнице с крутым уханьем падало в воду огромное рогатое колесо. Около мельницы стояло много крестьянских возов - в перелеске, где еще не растаял иней, виднелся их четкий след. Тихо плыли по реке размокшие листья. Под ними, в глубине, открытой до каменистого дна, ходили-гуляли обманчиво огромные рыбы.