Едва живой от счастья и благоговенья, я открывал перед Леа дверь. Мы церемонно здоровались за руку на пороге, потом Леа нерешительно, но грациозно проходила к окну, садилась и ждала, когда я заведу разговор.
По-английски она говорила так же, как я по-немецки: ни одного живого слова. И все же я неизменно беседовал с ней на ее родном языке, она – на моем. Хотя, говори мы каждый на своем, понять друг друга было бы куда легче.
– Хм… Как вы здравствуете? – вопрошал я. На "ты" я к Леа не обратился ни разу.
– Я здравствую очень. Большой спасибо, – отвечала она и всякий раз краснела. Я уж как мог отводил взгляд – она все равно краснела.
– Не правда ли, отличная погода? – неизменно допытывался я и в солнечный день, и в непогодь.
– О, да, – неизменно отвечала она и в солнечный день, и в непогодь.
– Хм… Были вы сегодня в кино? – вставлял я свой излюбленный вопрос, хотя и знал, что пять дней в неделю Леа работала на отцовской парфюмерной фабрике.
– Нет, сегодня у меня был работа с родитель.
– Это прекрасно! Там хорошо?
– Нет. Парфюмерия большой и много человеков туда-сюда.
– Это плохо! Хм… Вы будете иметь чашку кофе?
– Я уже поелась!
– Но еще одна чашка не будет плохо.
– Большой спасибо.
На этом этапе беседы я обычно смахивал с письменного столика хранилища всякой всячины – листы писчей бумаги, туфельные колодки, некоторые принадлежности белья и еще много самых непредсказуемых предметов обихода. Потом включал электрическую кофеварку и глубокомысленно изрекал: "Кофе – это хорошо".
Обычно мы выпивали по две чашки, сахар и сливки мы передавали друг другу с каменно-суровыми лицами, наверное, так же на похоронной процессии раздают белые перчатки тем, кому нести гроб. Нередко Леа приносила домашнее печенье или бисквиты, наскоро (и, видимо, тайком) завернутые в вощеную бумагу. Она с порога неуверенно совала мне в левую руку свое подношение. Надо ли говорить, что мне кусок в горло не лез. Во-первых, рядом с Леа я забывал о голоде, а во-вторых, мне казалось едва ли не кощунством уничтожать стряпню с ее кухни. Во всяком случае, надобности в этом не было никакой.
Обычно за кофе мы молчали. А потом беседы наши, точнее, потуги завязать разговор, возобновлялись.
– Хм. А– вот, окно… вы есть холодная там?
– Нет! Мне очень согрето, большой спасибо.
– Это хорошо! Хм… Здоровые ли родители? – об этом я осведомлялся при каждой встрече.
– О да, очень! – родители у Леа отличались богатырским здоровьем, даже в ту пору, когда мать у нее две недели болела плевритом.
Иной раз Леа сама выбирала тему для разговора. Правда, неизменно одну и ту же, при этом премило коверкая английский язык, так что большой беды в этом однообразии я не видел.
– Как ваше занятие сегодня утром?
– По немецкому? О, замечательно. Зер гут.
– Что вы занимали?
– То есть, что проходили? Хм… Это, как его… ну, это – спряжение сильных глаголов. Очень интересно!
Не одну страницу мог бы я заполнить нашей с Леа тарабарщиной. Только думается мне – ни к чему. Ведь по сути, мы так ничего друг другу и не сказали. За четыре месяца мы виделись, наверное, раз тридцать, не меньше, но не обмолвились ни одним человеческим словом. И без того скудные воспоминания все больше утопают во мгле времени. Сейчас я уже знаю наверное: случись мне оказаться в аду, мне отведут отдельную каморку, куда не проникнет ни жар, ни холод, зато шквалами будут налетать из прошлого наши разговоры с Леа, усиленные сотнями динамиков с самого большого в Нью-Йорке бейсбольного стадиона "Янки". .
Однажды вечером я вдруг ни с того ни с сего перечислил ей президентов США, как мне казалось, всех по порядку: Линкольна, Гранта, Тафта и остальных.
В следующий раз я часа полтора пытался растолковать ей правила американского футбола. По-немецки, разумеется!
Другим вечером вдруг вызвался (разумеется, по собственному почину) нарисовать ей карту Нью-Йорка. Богом клянусь, в жизни карт ни для кого не рисовал, да и картограф из меня никудышный. Но для Леа… Ничто и никто хоть отряд морской пехоты – меня б не остановил. Четко помню, что Лексингтон-авеню я расположил на месте Мэдисон-авеню – и глазом не моргнул.