Эти писатели — я называл их несостоявшимися — были прекрасными людьми, отзывчивыми, способными оказать своим близким не одну, а множество услуг. Посвятив себя искусству в том возрасте, когда даже педанты вздыхают на луну, авторы одной или двух благонамеренных и высоконравственных поэтических книг, в которых сквозит преходящая ветреность, свойственная двадцатилетним, эти люди, хотя с тех пор прошло много лет, с удивительным оптимизмом продолжали считать себя писателями и поэтами. Не было ни одного из них, кто не хранил бы в ящике письменного стола шедевра, который бог знает когда будет закончен и опубликован, поскольку сейчас неподходящее время для чистого искусства.
Так становится понятно, что эти люди не утруждали себя ничем, предпочитая трудоемкому процессу написания и шлифовки книги другой, более легкий: красоваться, болтая попусту, или же в силу своей неполноценности ежедневно в определенном часу собираться в погребках, не знаю уж по каким причинам получивших название «содружества искусств».
В этих погребках можно было встретить художников, скульпторов, поэтов, писателей и разный люд, приехавший недавно из провинциальных городов и горевший желанием прославиться и поглазеть вблизи на пигмея, именуемого «человек искусства».
Там выставлялись только что написанные футуристские картины, вышедшие из моды в Париже или Берлине лет пятнадцать назад, — при виде этих картин здравомыслящие лавочники давились от смеха; там же попадались импрессионистские акварели: чтобы сильнее впечатлить зрителя, на них была нарисована ширинка.
Там пили пиво с кокаином, там литераторы отвешивали друг другу пощечины, а писательницы, чтобы утвердить свою независимость, ругались, как базарные торговки. Некоторые писательницы, чтобы эпатировать бедных сеньор, приводимых туда собственными супругами «для знакомства с литературой», во всю мочь орали, что предпочитают спать с женщинами, нежели проделывать это с мужчинами. Бывали моменты, когда человеку казалось, что он находится, за дело или нет, на пороге психиатрического отделения парижской больницы Сальпетриер.
Разумеется, копаться в душе тамошних бездельников и феминисток было все равно что окунуться в посудину с раствором сулемы… но я был безумен… я старался вращаться в том мирке, где на каждую сотню обыкновенных людей приходилось пятьдесят гениев. Как будто гениальность на что-нибудь годится!
Мы живем в век машины. Машина подчинила человека своей власти. Все, что не согласуется с машиной, не нужно. Что может значить сонет рядом с работающим мотором или заводом на полном ходу? Разве хоть одна поэма помешала моральному и физическому истреблению тысяч и тысяч пролетариев, попавших в рабство наемного труда? Нет. В таком случае, чему же служит поэзия?
Когда я достигал этих высот мысли, я говорил себе: «Каждая историческая эпоха рождала писателя, стоявшего иа голову выше своего класса, и, следовательно, не было никого, кто мог бы не прислушаться к этому писателю».
Излагая эту идею, я не отдавал себе отчета в том, что мое умозаключение — плод иллюзии, что писатели, называемые универсальными, никогда ими не были, напротив, это писатели определенного, самого привилегированного класса, их знали и прославляли за вклад в культуру этого класса, расхваливали и обожествляли за чувство довольства собой, которое они были способны добавить к утонченности, и без того весьма ценившейся этим классом как удачно приобретенная вещь.
Те, кто внизу, темная масса, неподатливая и грозная, ни на минуту не прекращавшая ожесточенной классовой борьбы, не существовала для этих гениев. А мы, писатели-демократы, связанные по рукам и ногам сотней тысяч различных условностей, были абсолютно неспособны написать что-либо, что разбудило бы общественное сознание, укрывшееся за отвратительной формулой: «Пусть все будет, как есть».
Как и другие мои собратья, я хотел сблизиться с рабочим классом. Не стану отрицать: мне пришло в голову, что при этом я окажу пролетариату исключительную милость. Кто, как не мы (по нашим словам), может нацелить рабочий класс на решение его проблем? Разве мы не составляем нечто вроде соли земли пролетарской?