— Лошадок-то выперли, а вот попоны оставили, — часто ворчал Антонен, — они у нас вместо одеял. Чувствуешь, как воняют?
Может, так оно и было? Жюльен ничего об этом не знал. Рядом со стойлами располагался оружейный зал, где солдаты когда-то учились драться на саблях. Зал тоже был абсолютно пустой. Под сводчатым, подпираемым колоннами из серого камня потолком малейший звук отзывался гулким эхом.
— Взгляни, — показывал Антонен на колонны, — видишь выбоины? Это сабельные удары. Лезвия оттачивали прямо здесь. Вот след и вон там…
Антонен говорил вполголоса, поскольку учащимся запрещалось показываться в оружейном зале из-за трещин на потолке.
— Негодники, — бранился директор Леон Вердье, увидев мальчишек поблизости от злополучного места. — Жизнь вам не дорога! Хотите умереть под обломками? С каждой бомбардировкой трещины увеличиваются все больше, недалек день, когда крыша рухнет. Одному Богу известно, дойдет ли дело до ремонта. Пошли вон, выметайтесь, живо!
Директор, совсем старичок и добряк, каких мало, частенько замазывал царапины на ботинках чернилами. Жюльен однажды застал его за этим занятием: с зажатой в пальцах ручкой и высунутым от старания кончиком языка, Вердье напоминал состарившегося ученика, прилежно выполняющего домашнее задание.
Раньше на пустыре за жилыми постройками располагался плац. Ныне же площадка, где когда-то разворачивались эскадроны, и гусары, сабли наголо, учились правильно атаковать противника, из-за избытка влаги в подпочвенном слое превратилась в болото. Когда по нему ходили, то деревянные подошвы башмаков издавали смешные, напоминающие чавканье, звуки.
Пансион Вердье находится… нигде, — писал Жюльен в письмах, которые никогда не отправлял, —ни в городе, ни в деревне. В двух километрах, правда, есть что-то вроде деревушки, разросшейся вокруг странного заводика. Его-то англичане и стараются разгромить — уж не знаю, что там производят. Месье Вержю, преподаватель латыни, уверяет, что в один прекрасный день ростбифы перепутают цель и нам врежут по самую макушку. Да-да, так он и говорит, не нам, разумеется, а месье Ле Гомме, преподавателю математики. На уроках послушать его — все равно что прочитать роман Дюма: он не скупится на старинные обороты, чтобы произвести впечатление. Но зато когда остается наедине с Жюлем Ле Гомме, без всякого стеснения употребляет непечатные выражения: «дерьмо», «…твою мать» и тому подобное. Я не выдумываю, а впрочем, какая разница, если я все равно никогда не отправлю это письмо…
— Опять за дневник? — каждый раз интересовался Антонен, когда видел склонившегося над тетрадью Жюльена с пальцами, перепачканными чернилами. — Девчоночьи штучки, или не так?
— Никакой это не дневник, — разуверял его Жюльен. — Я пишу матери.
— Хорошенькое письмецо! — не унимался верзила. — Для его отправки понадобится не конверт, а, пожалуй, обувная коробка.
Жюльен отмалчивался, продолжая скрести бумагу, низко пригнувшись к парте и внимательно следя за движением пера. Писать более или менее аккуратно становилось все труднее — из-за нехватки вторсырья бумага получалась слишком тонкой, неэластичной и зернистой, едкие чернила растекались на ней сетью мелких ручейков, и написанное приобретало вид неловких каракулей. «Когда мать это увидит, — думал Жюльен, — она решит, что я лентяй, и будет меня стыдиться».
Но только она его писем никогда не получит, и никогда за ним не приедет, и проклятая эта война никогда не кончится, а будет продолжаться целую вечность.
За те пять лет, что минули со дня его поступления в пансион Вердье, он исписал немало бумаги. Жюльену исполнилось всего семь, когда мать оставила его в мрачном, сыром вестибюле заведения. Он помнит, с какой силой, причиняя боль, сдавила ему плечо ее тонкая рука. Мать подтолкнула его к папаше Вердье, и он сам рванулся вперед, не оглядываясь, чтобы не разрыдаться.
— Оставляю его на ваше попечение, месье, — произнесла мать, обращаясь к старику. — Надеюсь, здесь он будет в безопасности.
— Не волнуйтесь, — заверил ее директор. — Борделье далеко от города, мы отрезаны от остального мира, и война никак нас не затронет.