На Рождество 1904–го года мы остались в Петербурге, с тем, чтобы до возобновления школьных занятий, съездить все же на неделю к себе в Финляндию. Ранец я уже с осени, каждое утро, бодрс вскидывал на плечо, и ходил обучаться чему надо, без особого, кажется, энтузиазма, но и безо всякого отвращения. Вечером, в сочельник, была елка у крестной матери моей; 25–го, днем, у нас. На второй день завтракал с нами доктор Левицкий. Он только что ушел. Я сидел в кабинете отца на зеленой длинной подушке, покрывавшей подоконник, вытянул и ноги вдоль нее. Два окна этой комнаты выходили на Морскую, где напротив только еще строился, если не ошибаюсь, очень недурной дом АзовскоДонского банка, в нео–классическом вкусе возводимый архитектором Лидвалем. Левое окно я выбрал против отцовского письменного стола, за которым как раз сидел и он, что‑то писал, а я читал второй том переводного детского романа, в светло–кофейном переплете: Герштеккер, «Африканский кожаный чулок».
Отчего же я помню все эти мелочи? Оттого, что не успел я вчитаться, как отец встал из‑за стола, сделал шаг — и рухнул замертво на пол. Я бросился к нему, закричал. Прибежала мать, потом кухарка. Мы пытались приподнять его дать ему выпить воды; он губ не разжимал, глаз не открывал, не подавал никакого признака жизни. Я смотрел ему в лицо; оно казалось мне лицом мертвеца. В это время раздал ся звонок: доктор Левицкий забыл у нас перчатки. В его ме цинской сумке был даже и морфий, был шприц. Мы перенесли отца на диван. Он очнулся вскоре после укола, и на следук щий день был здоров. Потерял сознание от боли: у него был сильный припадок того, что в просторечии зоветоя прострел но доктор объяснил нам, что обморок был глубок, что мог б отец и не очнуться, если бы… Господи, — подумал я, — если бы перчатки не были забыты на столе в прихожей.
Через несколько дней мы все трое благополучно отправились на дачу. Там было много снега и солнца, как предыд щею зимой; но мертвое лицо отца, увиденное мной, не покидало моих мыслей, и так вышло, что призрак этот точно меня и привел к подлинному порогу смерти, на этот раз моей собственной.
Еще там же, в Райволе, я заболел. Финский врач определил дизентерию, прописал очень сильное средство (каломель). Температура понизилась, прекратился понос; меня перевезли в Петербург; я очень ослабел, но как будто поправлялся. Не знаю, был ли я уже на Морской девятого января, в то безумное и кровавое воскресенье, когда несомненно и под нашими окнами валила толпа, чтобы, пройдя под Аркою, выйти на площадь, как и под нашими окнами, позже, часть ее убегала с площади. Девять лет мне было; наверное мне и не сказали ни о чем. Около того времени мне настолько стало лучше, что меня, раза два, дабы я «воздухом подышал», возили на извозчике по улицам. Дрожки это были, сколько я помню, а не сани. Воздух мне казался весенним… Но вскоре возобновился понос. Температура поднялась до сорока. Кровь, почти в чистом виде, захлестала из несчастного мальченка. Мнимая дизентерия оказалась лишь «прелюдией», на тогдашнем языке врачей, к брюшному тифу в самой тяжелой форме, с тремя кишечными язвами, который меня на два месяца уложил в постель, и чуть в гроб не уложил, через неделю после его нового обнаруженья.
Россия готовилась к революции. Мальченок ожидал смерти. Россия, пораздумав немного, отложила свой Октябрь на двенадцать лет. Испытание моих жизненных сил кончилось их победой, но было тяжким. Я не только ожидал смерти; я — отчетлив помню — ее желал. Боли в животе и всем теле были невыносимо мучительны. Что такое молиться я знал, хоть и едва ли знал по–настоящему, — раэве что в тот недавний день догадываться начал, когда отец мой лежал в кабинете на полу. Но теперь — молиться о жизни? Сил у меня на это не хватало. Молиться о смерти я не решался, думал просто: только бы все кончилось, пусть бы она пришла. Бредить мне, даже при высокой температуре, несвойственно; я и не бредил, понимал, что творилось кругом, ночью не опал, а дремал, терпел нестерпимую боль, хотел умереть. Тут‑то и позвали, лечившего цароких детей, лейб–медика Коровина, — помню его холеную седину и владимирский крест на груди. Тут‑то и стал доктор Левицкий моей сиделкой, мешок со льдом менявший днем и ночью на моем животе. Температура поднялась еще на один градус. Четверо суток я пролежал в полном забытье и теперь — единственный раз за всю жизнь — в бреду. Мать моя (как мне потом говорили) убивалась несказанно. Отец тайком от нее ходил в Казанский собор — свечку ставить перед Распятием, минуя другие иконы, как полагалось протестанту. Наконец температура спала. Я проснулся среди дня и попрооил поеоть. Доктор Левицкий до того был взволнован, что не знал, на что решиться. Он позвонил Коровину. Мне дали кусочек легчайшего бисквита и влили в рот немножко теплого молока из чайника. Я горько заплакал, — так мне этого показалось мало.