Важнейшим фактором такого поведения было, конечно же, ясное и трезвое понимание альтернатив и их, если угодно, самоубийственности. Альтернативы же у Астахова были неважные: у сытого коллаборационизма — голодный шталаг, у теплых помещений нормировщика, учетчика, каптера или чертежника — холодная шахта или лесоповал. Ни того, ни другого, ни третьего слабый астаховский организм не выдержал бы, почему эти альтернативы и были им, организмом, отвергнуты.
В сущности, поступками Астахова движет экзистенциальный императив: «Жить, жить и еще раз жить!» Настоящего выбора у него как бы и не было: не пойдешь против присяги — умрешь, не отдашь сидор — умрешь.
«Цитенгорст и Вустрау, — пишет Астахов — были тем пробковым поплавком, на котором можно было добраться до берега».
Верно, но берег здесь не швейцарский, а философский — и это ни много и ни мало: жизнь!
Этот императив не безразмерен: на подлость, приспособленчество, доносительство и предательство он никогда не шел, сколько бы его ни соблазняли.
Но экзистенциальный императив тем не менее близорук, он решал задачи текущего выживания, но он не стратегичен. И когда вдруг оказывается, что за тот или иной шаг, единственно правильный позавчера или вчера, сегодня надо платить как за неверный и платить по-крупному, — тогда и возникает та коллизия, то внешнее, смершевское, и внутреннее, астаховское, следствие и переследствие, а вслед за ними и суд, атмосферой которых напитаны эти записки.
В этих рассуждениях, к которым я пришел, внимательно читая и перечитывая записки Петра Петровича, нет ни грана осуждения. Я просто преклоняюсь перед открытостью и мужественностью этого человека, и тем важнее разобраться в траектории его удивительной жизни и в механизмах, ею управляющих.
5.
Начавшись в персидском Энзели, прометнувшись через бакинские дворы, голодные украинские шталаги, сытые немецкие лагеря «для своих», швейцарские лагеря и пансионы для интернированных, лихтенштейнские квартиры для репатриационной миссии, камеры советских тюрем и зоны советских лагерей, общежития для спецпоселенцев, записки Петра Астахова охватывают 35 лет и завершаются сценой его возвращения в Баку — домой, в объятия живых еще и вечно любящих его родителей. Своего рода возвращение блудного сына, но в высоком, рембрандтовском, смысле слова. Он был бы рад вернуться и раньше, и иначе, но иначе — а стало быть раньше — никак не получалось и не получилось.
Для того чтобы прожить такую богатую тусклыми событиями и одновременно такую яркую жизнь, надо было как минимум не умереть. И не случайно в последней, заключающей его воспоминания фразе, затесалось это: «всем смертям назло». Оно чрезвычайно уместно. Петр Астахов как будто в шахматы со смертью играл, неизменно опережая ее на один, но спасительный, ход.
Но для того, чтобы описать эту жизнь, от него потребовалось еще и нешуточное мужество. Без очищающей силы правды ему не удалось бы реализовать свое мемуаристское кредо — говорить о ней искренне и честно.
Но он нашел в себе силы и мужество, и вот мы держим в руках его записки.