Больше он ничего не говорит. Помбаль продолжает разглядывать себя в зеркале, его природное любопытство борется с жалкой апатией летнего воздуха. Потом он, конечно, поспешит в квартиру с каким-нибудь измученным, сбитым с толку существом, чья искаженная улыбка не может вызвать у него ничего, кроме жалости. Не могу сказать, что моему другу чужда доброта, потому что он всегда старается найти какую-нибудь работу этим девочкам. В самом деле, штат многих консульств заполнен его бывшими случайными знакомыми, которые отчаянно и безнадежно пытаются выглядеть как подобает, а работой они обязаны назойливой рекламе Жоржа среди коллег по службе. Тем не менее не было женщины — какой бы потрепанной, застенчивой или старой она ни казалась, — чтобы Помбаль обделил ее внешним вниманием, мелкими галантностями или остроумными замечаниями, которые ассоциируются с гальским темпераментом (тот самый опьяняющий французский шарм, что так легко превращается в гордыню и вялость ума — подобно французской мысли, которая так быстро уходит в песок, или изначальному взлету духа, мгновенно застывающему мертвящей концепцией). Легкая игра секса, которая владеет его мыслями и действиями, имеет, однако, оттенок безучастности, что качественно отличает их от, скажем, мыслей и действий Каподистрии, часто присоединяющегося к нам за утренним бритьем. Каподистриа обладает истинным непроизвольным умением превращать все в женщину; под его взглядом у стульев появляется болезненное осознание наготы своих ножек. За столом я заметил, как под его взглядом у арбуза проснулось самосознание до такой степени, что тот, верно, почувствовал, как семена внутри него бурлят жизнью! Женщины ощущают себя птицами, столкнувшимися с гадюкой, когда они смотрят на это узкое плоское лицо, где кончик языка все время скользит по тонким губам. Я еще раз думаю о Мелиссе: «Nortus conclusus, soror mea sponsor»[8].
«Смехотворно, — говорит Жюстина. — Как это получилось, что ты настолько свой человек для нас… один из нас, и в то же время… — нет?» Глядя в зеркало, она расчесывает темные волосы, подняв глаза и напряженно раскуривая сигарету: «Конечно, ты — умственный беженец, потому что ирландец, но тебе не понять нашей тоски». То, что она нащупывает, на деле является проявлением не нас самих, но ландшафта с его металлическим ароматом утомления, который наполнял воздух Мареотиса.
Пока она говорит, я думаю об основателях города, о воине-Боге в стеклянном гробу, о его молодом теле, завернутом в серебро и спускающемся по реке к усыпальнице. Или об этой громадной квадратной негритянской голове, отражающей идею Бога, постигнутую в духе чисто интеллектуальной игры — о Плотине[9]. Все выглядит так, как будто заботы создателей этого ландшафта были где-то вне досягаемости среднего жителя здешних мест — в районе, где плоть должна сдаться заботам, гораздо более понятным, или почить от некоторого изнурения, представленного работами Мусейона[10], — простодушной игрой гермафродитов на зеленых лужайках искусства и науки. Поэзия, как неуклюжая попытка искусственного оплодотворения; горящая тупая метафора волос Береники[11], сверкающих в ночном небе над лицом спящей Мелиссы. «О! — сказала однажды Жюстина, — здесь должно было быть что-нибудь свободное, полинезийское в той распущенности, в которой мы живем». Или даже средиземноморское, могла бы она добавить, потому что дополнительные оттенки в значении каждого поцелуя различны в Италии и Испании; здесь наши тела были разгорячены грубыми высушенными ветрами, дующими из пустынь Африки, и любовь мы принуждены были заменить более мудрой, но и более жестокой умственной нежностью, которая скорее подчеркивает одиночество, чем скрашивает его.
Сейчас даже город имел два центра тяжести — настоящий и магнитный север Александрии, и между ними резко искрился темперамент обитателей. Духовным центром этого электрического разряда была забытая строительная площадка Сомы, а его мирским сосредоточением был Брокерский клуб, где, подобно кабалли[12], торговцы хлопком сидели и потягивали свой кофе, дымили зловонными манильскими сигарами и наблюдали за Каподистрией — так люди на берегу реки наблюдают за успехами рыболова или художника. Один из центров символизировал для меня великие завоевания человека в области материи, времени и пространства, — которые неизбежно приносят плоды того грубого познания, что объявляет мат завоевателю в его собственной гробнице; другой же был не символом, но живым адовым преддверием свободы воли, в котором заблудилась моя любимая Жюстина, в пугающем одиночестве рассудка разыскивающая объединительную искру, которая могла бы открыть ей новые виды на собственное будущее. В ней, как в дочери Александрии, распущенность проявлялась в странной форме самоотречения, в пародии на свободу и, если в ней я видел типичную модель города, то не об Александрии или Плотине я принужден размышлять, но о печальном тридцатом ребенке Валентина