– Катитесь. Живо.
– О!.. – задохнулась Люси.
– А если я больше не приду? – рискнул бросить вызов Коко Ватар.
Жюли взглянула на него, словно издалека, склонив голову набок.
– Ты славный малыш, – сказала она.
Она подошла к нему, дипломатично потрепала по свежей щеке.
– И даже красивый малыш… красивый… Люси, душенька, ты не обидишься?
Она выпроводила их и заложила дверь на засов, чтобы почувствовать себя окончательно отделённой от них, чтобы можно было постоять, уронив руки, слушая, как затихают их шаги на лестнице. Одевшись с присущей ей стремительной тщательностью и уже готовая к выходу, она спросила себя, что заставляет её идти. «Скорее всего, ложь, как говорит Люси, ложь». Она долго жила среди лжи, прежде чем безоглядно предпочесть маленькую искреннюю жизнь, тесную жизнь, в которой сама чувственность не позволяла себе притворства. Сколько безумной решимости, сколько стремления к непреходящим истинам… Не она ли однажды, когда её маскарадный костюм для какого-то праздника требовал короткой стрижки, обрезала свою пышную рыжеватую гриву, падавшую до колен, если её распустить? «Я могла бы взять напрокат парик… Могла бы, если на то пошло, остаться с Беккером – или с Эспиваном. А то могла бы так весь век и стряпать в старой кухне в Карнейяне… То, что могло бы быть, – это то, что оказалось невозможным. Ложь? Почему бы и нет, в конце концов?» Не всегда она предавала проклятию активное, великолепное разрушение правды, доверия. «Он-то в этом разбирается – тот, кто мне писал…»
Едва сев в автобус, она развернула записку, чтобы перечитать без спешки. Но главное она и так запомнила – «Жду тебя» и «моя Юлька».
Жюли не очень удивилась, застав Эрбера д'Эспивана уже на ногах и в рабочем кабинете. «Но что это, о! что это за домашняя куртка каштанового бархата?» В ней не осталось ни следа того возбуждения, которое она унесла с собой в автобус вместе с письмом, шуршавшим сейчас у неё в сумочке, как новая банкнота. Она чувствовала себя рассеянной, восприимчивой к мелочам, придирчивой, немного грубой и погрешила против хорошего тона, облокотившись на мгновение о подоконник раскрытого окна.
– Я ведь знакомил тебя с моим другом Кустексом?
– Конечно, – сказала она и с любезностью хозяйки дома протянула руку молодому человеку с бородкой, которая его старила. «Типичный секретарь честолюбивого государственного деятеля… Молодой гувернёр наследного принца… Эрбер всегда замечательно подбирал секретарей…»
Кустекс исчез, как тень, и Эрбер, взяв Жюли под локти, увлёк её к окну, на яркий свет.
– А вдруг нас увидят из сада, – сказала она. – Ты уже не такой интересный, ты выздоровел.
– Я всегда думал, – сказал Эрбер, – что тебя интересуют преимущественно здоровые мужчины. Нет, я не выздоровел. Но с виду – почти. Правда ведь?
Он повернулся к свету, демонстрируя ей свежевыбритое лицо, подстриженные покороче волосы, ухоженные и выровненные усики. «Это крах», – подумала Жюли, и глаза её увлажнились – не от жалости, но от печали о прошлом, о неверном мушкетёре с его изящной красотой, претендующей на мужественность. Улыбка Эспивана угасла; он снова стал жёстким, деловым и озабоченным.
– Сядь. Вбей себе хорошенько в голову, что я здесь очень одинок. Так же одинок, как все. А ты одинока? Ты не скажешь… Что до меня, то я одинок рядом с влюблённой женщиной и болен от политической деятельности, которой занялся слишком поздно. К тому же скоро будет война…
– Надо же! – сказала Жюли.
– Тебя это удивляет? Ты газеты читаешь?
– Иногда, иллюстрированные. Я говорю «надо же» потому, что мне это предсказала одна гадалка, насчёт войны.
– Только это тебя и волнует?
– Да, – сказала Жюли. – Я знаю достаточно, чтобы радоваться, если мы победим, и умереть, если нужно будет умирать.
Эспиван глянул на неё с завистью.
– Но ты что, даже не догадываешься, что это будет страшная война? Куда страшнее той?
Она жестом выразила безразличие.
– Я о войне не размышляю. Не женское это дело – размышлять о войне.
Подумала и добавила:
– Тебе пятьдесят. И ты ещё пока что не настолько здоров…
– Дорогая, я не обделался со страху, – едко заметил Эрбер, – и нет необходимости меня успокаивать.