В Дерпте он начал с литотомии. Зрителей набралось изрядное число — известно было, что кандидат в профессора извлекает камни с изумительной быстротой. Многие тянули из кармана часы на золотой цепочке или черной шелковой ленте. Пирогов, подражая Грефе, приказал ассистенту держать инструменты между пальцами и в определенном порядке, по-лангенбековски устойчиво и удобно расположил ноги, добиваясь легкости и равновесия, и не столько наперед ее предположил, сколько прислушался к зазвучавшим в нем ритмам предстоящей операции, тряхнул, как Диффенбах (ему представлялось, что с той же величественной грацией), почти совсем оплешивевшей головой и протянул к ассистенту руку. Тотчас услышал, как щелкнули крышечки часов. Ему повезло, как с первым рижским носом, он, наверно, ни разу не встречал больше такого превосходного камня: продолговатый и лежал так удачно, что тотчас попал между щечек щипцов.
— Две минуты!
— Меньше двух минут!
— Поразительно!..
А он продолжал поражать. В клинике, где Мойер дремал, пока Пирогов набирался ума по германским больницам, давно не видели серьезных операций, а таких, какие он теперь делал, возможно, вовсе не видели. Больные, самые чуткие ценители врачебного искусства, со всех сторон потянулись к чудесному оператору.
В доме Мойера все по-прежнему — и торт под пудрой, и душистый чай с разговорами, и Бетховен, и пульсирующий отблеск свечей на крышке фортепьяно, и красная вязаная скатерть, от которой тотчас, как войдешь в гостиную, на душе тепло и уют, но что-то временное стало чудиться в этой прежней незыблемости, что-то преходящее, — и свет в комнате сделался будто рассеянным, скользящим, и предметы в ней отчего-то потеряли величественность, и точно воину, из похода вернувшемуся на места своего детства, показались Пирогову меньше ростом и легковесней. Вот и теща профессора все чаще заговаривает о прелестях принадлежащего семейству орловского имения, и сам профессор не прочь порассуждать об удобной и доходной помещичьей жизни, и белоснежка Катенька, уже совсем барышня, выпирая острыми нежными плечиками из открытого платья, твердит об однообразности дерптского бытия, где всех развлечений — ученые беседы гостей да по праздникам наезды Василия Андреевича Жуковского. Пирогова у Мойеров по-прежнему привечают, впрочем, наверно, не совсем по-прежнему. Хоть с годами на вид он мало переменился — так же неказист, невнимателен к одежде, прост и открыт в поведении, но ведь уже не гениальный мальчик, требующий опеки и наставлений, и прочить ему, нынешнему, великое будущее все равно что жаловать куском пирога и тарелкой супа, — уже единственный.
Как все это непросто — побежденный учитель, победитель-ученик! Первый приезд Пирогова, необузданного в работе, полного замыслов, дерзко ищущего, оживил Мойера; второй умертвил, сделал ненужным. Кто бросил бы камень в Ивана Филипповича, если бы он, сочувствуя Пирогову, после всех благодеяний, ученику оказанных, сбыл его куда-нибудь в Харьков, где кафедра была свободна? Но Мойер размыслил иначе:
— Не хотите ли вы занять мою кафедру в Дерпте?
— Да как же это может быть? Это невозможно!
— Я хочу только знать, желаете ли вы?
— Что ж, коли кафедра в Москву для меня потеряна…
— Ну так и дело в шляпе. Сегодня же предложу вас факультету, а там извещу министра…
А может быть, ему все-таки повезло, что он начинал не в Москве, а в Дерпте? Ему, молодому и уже ушедшему далеко вперед, искавшему деятельности свободной и во многом необычной, жаждавшему научной и практической независимости? В Дерпте ему не пришлось с ненужными усилиями утверждать свои взгляды, свой труд, себя самого. Он начинал среди восхищенного внимания и радостных надежд — начинал признанный, единственный…
Из записей Пирогова: "Целое утро в госпиталях — операции и перевязки оперированных, — потом в покойницкой Обуховской больницы — изготовление препаратов для вечерних лекций. Лишь только темнело… бегу в трактир на углу Сенной и ем пироги с подливкой. Вечером, в 7 — опять в покойницкую и там до 9-ти; оттуда позовут куда-нибудь на чай, и там до 12-ти. Так изо дня в день".