Один такой разговор особенно запомнился Анатолию.
— Я вплотную приблизился к важному открытию, которое изменит весь ход развития авиации, — сказал сыну Павел Суханов, но в подробности посвящать не стал. — До поры до времени лучше об этом помалкивать, — загадочно говорил он, и Анатолий слышал, как его голос смягчает улыбка.
Это было летом тридцать девятого, а осенью того же года что-то произошло. Однажды телефон в арбатской коммуналке зазвонил непривычно рано, и мать, как-то сиротливо шлепая по полу босыми ногами, выбежала в коридор. Дверь осталась распахнутой настежь, и я, еще укутанный ватными сновидениями, смотрел в полудреме, как она снимает трубку. В то утро свет был похож на парное молоко — такой же белый и туманный, и очертания ее ночной сорочки будто таяли в воздухе перед моим сонным взором. Мать задала какой-то короткий, сдавленный вопрос, молча выслушала ответ и прикрыла рот ладонью, словно пряча зевок. Позже она медленно вернулась в комнату и опустилась ко мне на матрас. Глаза ее смотрели в одну точку.
— Плохие новости, — сказала она, и ее рука затрепетала над моей головой, как пуганая птица, не решавшаяся сесть. — Папа наш захворал, придется ему полежать в больнице.
Болезнь у него затяжная, но не опасная, продолжала она, — вроде как грипп с осложнениями. Через пару месяцев его поставят на ноги.
— Звонить он пока не сможет, но это ничего, будем ему письма писать, хорошо? — говорила она с притворным оживлением, не глядя мне в глаза.
Мне было всего десять, и я по малолетству не заподозрил ее во лжи.
В течение последующих двух лет выписка отца из неведомой больницы постоянно откладывалась, хотя, по маминым заверениям, он шел на поправку. Нам он, естественно, писал, но все его письма терялись на почте. Когда началась война, мы вместе с тысячами других людей, совершавших исход на восток, почти сразу уехали из Москвы, так и не дождавшись от него известий.
Потом, уже весной сорок второго, я узнал, что он наконец-то выздоровел, скоро вернется и будет работать на важном оборонном предприятии в Подмосковье. Между нами протянулась ниточка писем, непредсказуемых и случайных, как и вся переписка военного времени, но на сей раз, после безысходных лет молчания, писем настоящих. Каждое драгоценное послание мама читала вслух, крепко сжимая в руке, словно не веря в его существование, и часто прерываясь, иногда явно пропуская одну-две строчки и только пробегая их покрасневшими глазами. Эти письма согревали меня новой надеждой. Я верил, что после такой долгой разлуки наша встреча уже совсем близка, и, вдохновляясь своими недавно обнаруженными способностями, часами пытался запечатлеть на обрывках оберточной бумаги, на полях газет, на старых конвертах, на всем, что попадало мне под руку, каждую запомнившуюся деталь его облика, его присутствия: как он смеялся, жестикулировал, двигался, как выставлял вперед подбородок, когда слушал, как надежно, тепло и хорошо делалось моему сердцу, когда его большие ладони ложились мне на плечи… Последнее письмо пришло в октябре сорок третьего, когда мы уже собирались возвращаться домой. Ему было известно, что мы вот-вот приедем. Он писал, что приготовил для нас чудесный сюрприз — он наконец-то сделал свое величайшее открытие. На маму, похоже, накатила дурнота.
Город лоснился от дождя и мокрого снега, когда, в два часа пополудни шестнадцатого ноября, мы сошли с переполненного поезда и, спотыкаясь, двинулись по перрону. Предыдущей ночью, когда мы часами ждали на каком-то темном, безымянном полустанке, я написал папино имя на закопченном окне, но утром кто-то опустил оконную раму, и под ворвавшимся внутрь дождем буквы засочились вниз грязными струйками, медленно делаясь неразличимыми.
На вокзале нас никто не встречал.
— Ладно, ничего, сами как-нибудь, ничего страшного, — приговаривала мама тонким, дрожащим голосом, за который мне было стыдно.
Вещей у нас было немного: сумка, набитая одеждой, еще одна — с кухонной утварью, громоздкий абажур, с которым мать не пожелала расстаться, да толстая папка с моими рисунками и акварелями — мое заветное сокровище, которое я прятал под пальто, прижимая к груди и всю дорогу представляя себе, как разложу их перед отцом на столе и с замирающим от страха и радости сердцем стану ждать его приговора. Город разворачивался передо мной, как мучительно заедающая кинопленка, которой, казалось, не будет конца. Но кое-как конец все же наступил, и вот мы уже шагали по родной арбатской улице, поскальзываясь на блестящей мостовой под тяжестью своих пожитков.