Они летели с шорохом и блеском, описывая расходящиеся круги у него над головой, и сотни их крыльев поднимались и опускались в звучном стаккато, наливаясь розовым свечением на фоне закатного солнца, — когда же, много сердцебиений спустя, они стали снижаться, опускаясь на землю ворохом падающих лепестков, его взгляду открылся совсем другой памятник. На пьедестале по-прежнему Гоголь, но теперь он сидит понуро, ссутулившись, больной, одинокий, надломленный, — тот самый Гоголь, который своим печальным видом, как будет решено в скором времени, «бросает тень на советскую действительность», а потому в пятьдесят втором году будет снят с пьедестала, заменен новым, энергичным Гоголем, а сам брошен в малолюдном городском дворе. Надо же, я едва дотягиваюсь до ног этого грустного старика, когда стою вот так, запрокинув голову, — мне всего три года, я только что вспугнул стаю голубей и теперь с раскрытым ртом завороженно смотрю, как они кружат в воздухе. Да, именно поэтому я изо дня в день требую, чтобы меня водили гулять только сюда: здесь можно побежать вперед, распугать этих чудо-птиц с их переливающимися шеями, тугими грудками и гортанными зовами, и они всякий раз будут взмывать в небо, а я — затаив дыхание глядеть им вслед, пытаясь поймать тот единственный, сверкающий миг, когда солнце вспыхнет золотом сквозь их хлопающие крылья, пока однажды из этого птичьего мелькания и трепета надо мной не возникнет лицо — мужское лицо, лицо настоящего великана со смеющимися глазами цвета голубиных крыльев. Это лицо все ближе, ближе, вот оно уже поравнялось с моим, и тут я слышу голос — и голос мне очень знакомый, причем знакомый давным-давно.
— А ты, я вижу, птиц любишь, да, Толя? Пошли, я хочу тебе что-то показать.
Моя рука робко находит руку великана, и мы с ним идем — идем по Гоголевскому бульвару, мимо деревьев, мимо киосков, торгующих абрикосовой водой, мимо шумной ребятни, карабкающейся с непонятным мне азартом на скучный деревянный гриб, мимо испещренных солнцем желтых с белым особняков, сворачиваем в распахнутые чугунные ворота, поднимаемся по необъятной мраморной лестнице, и наконец я оказываюсь в длинном зале, где по углам жмется сумрак, а высоко надо мной, почти касаясь потолка, в великолепии яркого света подрагивает исполинское создание с темными металлическими прожилками на прозрачных распростертых крыльях.
— Это сделал один изобретатель, — говорит мне великан. — Видишь, он смастерил искусственные крылья, чтобы человек мог надевать их и летать. Ты бы хотел уметь летать, Толя?
Я представляю, как я взмываю, взмываю в стае прекрасных, гордых птиц, кружу над тем печальным каменным стариком, поднимаясь все выше и выше в сияющее небо, и я быстро и часто киваю в ответ, и глаза у меня, наверное, горят восторгом, потому что великан, который меня сюда привел, мне улыбается, — но тут я замечаю, что существо под потолком совсем не похоже на знакомых мне птиц, оно какое-то неуклюжее, громоздкое, растопыренное, и моя уверенность тускнеет.
— Оно некрасивое, мне не нравится, — отвечаю я разочарованно.
Великан смеется, ерошит мне волосы и уводит из зала; и, когда мы выходим на улицу, к шуму, солнцу и запаху жареных пирожков, он говорит:
— Понимаешь, Толя, этот летательный аппарат — большой шаг к мечте, но еще не сама мечта. Ты прав: люди хотят научиться летать сами, безо всяких аппаратов, простым усилием воли, — отрываться от земли и взмывать вверх, подобно свободным птицам, — и если в один прекрасный день такое случится, это будет самое великое достижение человечества.
— Когда я вырасту, я буду летать сам, — говорю я ему, глядя на него снизу вверх, и вижу ярчайшую улыбку, которая вздрагивает под усами на его радостном, его родном лице, за миг до того, как и улица, и солнечный свет, и сам этот человек начинают растворяться, будто в заключительном кадре немого кино…
Часто дыша, Анатолий Павлович сидел на скамейке с закрытыми глазами; у него было такое ощущение, будто сквозь его существо только что пролетела стая певчих птиц. Где, в каких тайных пещерах подсознания дремало оно все годы, это бесценное воспоминание, чтобы так ослепительно вспыхнуть от легчайшего прикосновения судьбы? Впрочем, фактами, для открытия необходимыми, располагал он уже давно. Как-то случайно прочел он занятную статейку про Владимира Татлина, художника-авангардиста, который в зрелом возрасте стал одержим идеей полетов и посвятил себя строительству моделей; в тысяча девятьсот тридцать втором году его орнитоптер был выставлен в Государственном музее изобразительных искусств, ныне имени Пушкина, буквально в десяти минутах ходьбы отсюда. Ненужные эти крупицы Суханов много лет держал в голове — наверное, благодаря остроумному названию аппарата, «Летатлин»; но знания эти были сугубо академическими вплоть до сегодняшнего дня, когда удачное стечение слов, теней и жестов вырвало из стальных тисков забвения один волшебно длящийся миг прошлого, и миг этот, волнующий и живой, угнездился в его душе.