— Тетя Надя, — запинаясь, выдавил он. — Наверное, пойду я, чтобы никого не волновать понапрасну… Торт — вам к чаю. А это, Толя… это я хотел тете Наде оставить, это для тебя, давно собирался…
Вытянув перед собой папку, он попятился к выходу. Не своим голосом Суханов пронзительно вскричал: «Не уйдешь, выродок сюрреализма!» — и, с соскальзывающими с носа очками, через закачавшуюся комнату, яростно ринулся к дверям.
Он себе представлял, что Далевич лопнет с первого тычка, будто натянутый холст, но плечи, в которые вцепились его пальцы, на ощупь оказались самыми обыкновенными, телесными. В притворном ужасе Далевич выпучил глаза, слабо прикрылся руками, выронил папку — и стайкой вылетевшие из картонного плена листы пастельных тонов начали с трепетом оседать на пол.
Их кружение в воздухе было таким неожиданным, что Суханов машинально проводил их взглядом и увидел прильнувшую к ноге бледную акварель, на которой листья березы преображались в прозрачно-зеленых бабочек, отправляющихся в свой самый первый, неверный полет. Линии были неумелыми, цвета — наивными, но что-то кольнуло его узнаванием в самое сердце, и он, медленно отпустив Далевича, наклонился, поднял с пола листок, приблизил его к лицу — и не поверил своим глазам, не поверил, что это было возможно…
Но сомнений не оставалось: это и в самом деле была одна из его самых ранних работ, выполненная им в возрасте тринадцати лет, в ученичестве у Олега Романова, и впоследствии унесенная вихрем войны. Он повернулся, недоверчиво озираясь, а мать с Далевичем следили за ним в тревожном ожидании. Под столом белел чернильный набросок их улицы в Инзе, мокрой от талых снегов, и еще беглый силуэт женщины с грубым крестьянским лицом, плачущей над крылатым младенцем; у раковины замер блеклый пейзаж: зимнее поле, рассеченное линиями электропередач в комочках нахохленных воробышков (которые, как он с удивлением вспомнил, складывались в тайную шутку, потому что каждый воробей сидел на отдельном проводе и служил ноткой музыкальной строки из песни о Родине), а рядом — портрет его учителя, Романова: маленькая черно-белая фигурка, единым прикосновением занесенной кисти расцвечивающая все вокруг в сочные краски. Он нагнулся, чтобы разглядеть получше, и только тут заметил под окном рисунок высокого мужчины в пальто, изображенного стоявшим в дверях с радостной улыбкой на лице, — тот самый сон наяву, так часто посещавший его в детстве…
— Откуда? — сказал он хрипло. — Откуда они у тебя?
— Да ты ему сам их отдал, неужто забыл, Толя? — поспешила с ответом мать. — Все бы вам ссориться! В детстве-то было водой не разлить, когда мы… когда мы в Москву вернулись в сорок третьем и у Ирочки Далевич остановились.
— Кто такая Ирочка Далевич?
— Ну как же, Ирочка Далевич, моя двоюродная сестра, Федина мама! Неужели не помнишь?
— Моя мама тогда велела тебе не досаждать, но ты на меня произвел такое впечатление, что я за тобой буквально по пятам ходил, — с готовностью подхватил Далевич, — и в конце концов ты мне подарил свои рисунки: подозреваю, чтобы только от меня отвязаться. Мне было всего десять лет от роду, но я до сих пор помню ощущение, что ничего прекраснее в жизни не видел. Между прочим, именно тебе и твоим рисункам я обязан интересом к изобразительному искусству. Знаю, ты по другой стезе пошел, но талант у тебя был недюжинный, Толя, если ты мог с его помощью так заправлять человеческими судьбами…
Он продолжал говорить тем же успокаивающим тоном, и Суханов, следя за движением его губ, полускрытых светлой бородкой, чувствовал, как разбуженная материнскими словами память зашевелилась в глубинах его сознания и теперь крепла с каждой минутой, пока перед глазами не поплыли туманной вереницей грубые обои, ванна на звериных лапах, низкие потолки, нависающие над ним сквозь страшные ночные сны, худенькая, востроносая женщина, раз за разом подающая на стол скудный, еле теплый ужин, и на этом непременном фоне — бессловесный мальчик с соломенными волосами, немногим младше его самого, который вечно, неотступно следил за ним любопытным, настороженным взглядом…