И пока я допивал свой коньяк, он без умолку рассказывал о том, как получает письма от фронтовиков, которые всю войну не расставались с потрепанной журнальной репродукцией его картины, потому что видели в ней свою родную деревню, и о скорбящих женщинах, которые благодарят его за увековечение памяти их павших в бою мужей и сыновей; и еще о том, что в зрелом возрасте — ему стукнуло пятьдесят шесть — человек должен знать, на что потратил свою жизнь; и почему-то к слову пришелся Андрей Рублев, который прославился как художник именно потому, что его искусство было доступно широким народным массам и отвечало требованиям времени… Высокие часы в столовой забормотали что-то неразборчивое. Я опустил на стол коньячный бокал, и в нем бешено заметался плененный свет; библиотека — вместе с нежно окрашенными абажурами, золотым тиснением переплетов вдоль стен и тяжелыми кожаными креслами — стала крениться набок, увлекая за собой человека с Нининым лицом, который самонадеянно вещал с амвона (хотя время от времени в его словах проскальзывала неуверенная нотка), но вскоре вернулась в прежнее положение, и тогда я смог встать.
— С меня довольно, — грубо сказал я. — Пойду домой.
Малинин прервался на полуслове и взглянул на меня с некоторой тревогой. Я уже направлялся к дверям.
— Для тебя, как я понимаю, все это весьма неожиданно, — сказал он, поспешно вставая, — тем более что мы с тобой не слишком… Но мне главное — поддержать Нину, а она после этого скандала в Манеже… Погоди, альбом возьми с собой, полистаешь дома на свежую голову, с Ниной посоветуешься, и мы вернемся к этому разговору в более удобное время, договорились?
Уже в дверях, готовясь выйти из библиотеки в коридор, я оглянулся на него сквозь сгустившуюся ночь и увидел — только сейчас — безошибочные признаки старости на его лице: горькие складки у рта, легкую дрожь в руках, протягивающих мне альбом, беспокойный, почти заискивающий взгляд… Неожиданно я уловил слабый отзвук чего-то — или кого-то — из далекого прошлого и помедлил, хотя пальцы уже сжимали дверную ручку; а после, с трудом отдавая себе отчет в своих действиях, вернулся, выхватил у него из рук фолиант и вышел без единого слова. На пороге квартиры у меня возникло ощущение, что я забыл что-то важное. Я приостановился. В прихожей толпились отражения всклокоченных, полубезумного вида пожилых мужчин, ничем не напоминавших Малинина, присматриваться к которым я не захотел; по углам жались робкие тени, не желающие вступать в свой ночной хоровод; польский шляхтич, стиснутый зеркалами, смотрел в пространство суровым и каким-то разочарованным взглядом; красовавшаяся на столике с львиными лапами чаша переливалась через край всякими бездомными мелочами, среди которых я мельком заметил запонку, черную пуговицу, связку ключей…
И в эту секунду я почти поймал то, что уже само вертелось в голове, но воспоминание о пуговице — точь-в-точь как эта, — оторванной Белкиным от моего пальто, отвлекло меня, отпугивая ту неясную мысль, от которой уже в следующий миг впору было бы хлопнуть себя по лбу и воскликнуть: «Ах да!» Пожимая плечами, я сунул эту близняшку моей пуговицы в карман, чтобы мать мне ее пришила, вышел на площадку, захлопнул дверь и, отмахнувшись от незнакомой женщины лет сорока, которая дергала меня за рукав и настырно требовала какие-то ключи (и не обращая внимания на вертевшегося рядом прыщавого юнца, который наглым шепотом ехидничал: «Кто-то у Петра Алексеевича «курвуазье» накушался!»), спустился вниз по лестнице.
Город полнился ночными призраками; декабрьский снег все не прекращался, мокрый, сердитый, налетавший одновременно со всех сторон. Я шел быстрым шагом и на каждом углу, возле каждой витрины всматривался в темноту сквозь белую сумятицу. Визит подействовал на меня крайне неприятно. У меня, конечно, и в мыслях не было принимать возмутительное предложение Малинина, но меня обманом вынудили к жесту очевидного согласия, воспользовавшись теплой, неверной дымкой моего опьянения и жалостью, так неуместно меня охватившей, — а может быть, и почудившимся мне неуловимым дуновением другой, давно минувшей встречи, — и теперь я чувствовал себя замешанным и загрязненным, как будто меня посвятили в чью-то постыдную тайну, и жаждал скорее, как можно скорее избавиться от моего компрометирующего груза. Дойдя до конца квартала, я пересек безлюдный переулок на красный свет. Ни одной урны по-прежнему не было видно; в голове мелькнула мысль попросту швырнуть книгу в сугроб, но я быстро ее отогнал и пошел дальше, стараясь заодно избежать и какой-то другой, тревожащей меня мысли: какие-то слова тестя, какие-то доводы, в которых, пожалуй, и была доля правды… Но тут, к счастью, на противоположной стороне улицы Горького, возле дома, превосходившего даже малининский по великолепию, возник долгожданный приземистый силуэт — хранилище для окурков, оберток от мороженого и нечистой совести.