Тогда-то он и углядел чудом уцелевший зазор между сморщенным старичком, который спал разинув рот, и толстухой, шуршавшей газетным свертком. Бормоча еле слышные извинения, он протиснулся сквозь неподвижную стену чудовищ, опустился на край скамьи и поспешил прикрыть глаза. Вскоре на него начали накатывать волнами тревожные сны, в которых он опять мерил шагами платформу на станции Боголюбовка; и такими реальными казались мигающий фонарь и блестящие рельсы, что лишь вид розовых, словно у ребенка, десен соседа слева, урывками, в полудреме, попадавших ему на глаза, да тошнотворный запах воблы, которую соседка справа в конце концов извлекла из первой полосы «Правды» и теперь смаковала с омерзительным чавканьем, убеждали его, что он и в самом деле едет в вагоне поезда, с каждой минутой неуклонно приближаясь к Москве.
Однако прошло время — минут двадцать или, возможно, сорок, а то и час, — и в полусне он стал удивляться, почему электричка по-прежнему с лязгом неслась вперед, без каких бы то ни было объявлений и остановок. Не без труда стряхнув остатки дремы, он попытался выглянуть в окно, но обзор загораживал старик, привалившийся к стеклу; видны были только обширные пятна мрака, над которыми парили четкие отражения узловатых старческих рук. Предчувствуя недоброе, Суханов повернулся к соседке — и встретился с маслянистыми глазами недоеденной воблы. Толстуха деловито ковыряла в зубах. Только сейчас он заметил ее разительное сходство с женой одного знакомого театрального критика. Отчего-то эта мысль привела его в уныние.
— Прошу прощения, — начал он, — вы, случайно, не знаете, долго еще до Москвы?
Старичок у окна встрепенулся.
— До Москвы? Мы совсем в другую сторону едем, уважаемый, — проговорил он, смешно шепелявя. Глаза его оставались закрытыми. — На восток едем: Муром, Саранск, Инза…
Суханов в ужасе уставился на старика.
— Да не слушай ты, у него не все дома, — гаркнул женский голос у Суханова за спиной. — Старость — не радость. А до Москвы меньше часа, так я думаю.
— Ах вот как, — слабо выдавил Суханов.
Без единого слова старик опять провалился в сон, но на губах у него играла спокойная, знающая улыбка. Под невидящим взглядом Суханова толстуха неспешно смахнула рыбные объедки прямо на пол; в ее мясистых мочках сверкали фальшивые аметисты величиной с грецкий орех. Внезапно соседство с этими странными людьми, в этом поезде, летящем неведомо куда, сделалось для него столь невыносимым, что ему стало невмоготу сидеть без движения, вычисляя ход времени сквозь дурман своих мыслей, угадывая очертания ночи, через которую они тряслись, невольно прижимаясь бедром к желеобразным женским телесам… Машинально кивнув старику, он поднялся со своего места и, покачиваясь, выбрался в проход.
Там давка оказалась еще сильней, чем прежде. Когда он протискивался вперед, чтобы оказаться напротив ближайшего окна, вид этих голов, подрагивающих на фоне освещенного простенка, прерываемого обрамленными квадратами темноты, поразил его неожиданной параллелью с какой-то другой, давно канувшей в прошлое сценой. На секунду он замер, пытаясь вспомнить, к какому времени и месту принадлежало это непрошенное déjà vu, но тут же сдался и с удвоенной силой заработал локтями.
Люди стояли в три ряда, а то и в четыре, негромко переговаривались и старались протолкнуться туда, где лучше видно. Он испытывал сильное волнение, охватившее его целиком, нетерпеливым зудом поднимавшееся, казалось, от его ступней, нывших после стольких часов стояния в очереди, до самых кончиков пальцев. И вот наконец оно было прямо перед ним — долгожданное видение, мягко светящееся розовым, голубым и серым: балансирующая на шаре девочка-гимнастка, дымчатые холмы за ломким изгибом ее тела, а на переднем плане мускулистая спина отдыхающего силача — пронзительно лиричная метафора человечества как бродячей труппы ярмарочных артистов и уродцев, смелое противопоставление силы и хрупкости, необузданности и нежности, покоя и движения. Шедевр раннего Пикассо.
Плечом к плечу с другими Анатолий стоял и смотрел на картину, словно по волшебству вызволенную из глухой темницы запасников, где она томилась не один десяток сумрачных, заплесневелых лет. И понемногу она стала видеться таинственным окном в новый, маняще незнакомый мир, где возможности были неограниченными, а истины многоликими и где говорили на совершенно ином художественном языке — на языке, которым я еще не владел, которого еще не понимал, но который с жадностью пытался освоить в течение всего нынешнего — пятьдесят шестого — года. Но никакие зернистые журнальные репродукции или черно-белые каталоги заокеанских выставок, ходившие по рукам на сборищах у Ястребова, не смогли подготовить меня к тому потрясению, которое я пережил, впервые оказавшись лицом к лицу с подлинником кисти Пикассо, титана западного искусства, выставленным не где-нибудь, а у нас в Москве, и, что совсем уж невероятно, в том самом Государственном музее изобразительных искусств имени Пушкина, где я в детстве видел махолет Татлина и где долгие последующие годы по залам уныло пылились только лампы, флаги и ковры — подарки Сталину ко дням его рождения. И хотя большинство других представленных работ Пикассо вызвали у меня лишь смутное недоумение и разочарование, самое первое откровение «Девочки на шаре» продолжало звенеть во мне драгоценной струной, и уже этим вечером, когда я спешил домой с выставки по быстро темневшим осенним улицам, мой ум жаждал постичь революционную свободу модернизма, а мои руки рвались испробовать эти новые, пока не изведанные краски и формы…