Через несколько дней Клим Самгин, лежа в постели, развернул газету и увидал напечатанным свой очерк о выставке. Это приятно взволновало его, он даже на минуту закрыл глаза, а пред глазами все-таки стояли черненькие буквы: «На празднике русского труда». Но, прочитав шесть столбцов плотного и мелкого шрифта, он почувствовал себя так беспокойно, как будто его кусают и щекочут мухи. Раздражали опечатки; было обидно убедиться, что некоторые фразы многословны и звучат тяжело, иные слишком высокопарны, и хотя в общем тон очерка солиден, но есть в нем что-то чужое, от ворчливых суждений Инокова. Это было всего неприятнее и тем более неприятно, что в двух-трех местах слова Инокова оказались воспроизведенными почти буквально. Особенно смутила его фраза о Пенелопе, ожидающей Одиссея, и о лысых женихах.
«Как это я допустил?» – с досадой упрекнул он себя.
Зеркало показало ему озабоченное и вытянутое лицо с прикушенной нижней губой и ледяным блеском очков.
«Интересно, что скажет Спивак?»
– Мне кажется, что это написано несколько излишне нарядно, – сказала она, но тотчас же и утешила: – А вообще – поздравляю!
Дронов тоже поздравил и как будто искренно.
– С началом писательской карьеры, – вскричал он, встряхивая руку Самгина, а Робинзон повторил отзыв Елизаветы Львовны:
– Хвалю, однакож все-таки замечу вот что: статейка похожа на витрину гастрономического магазина: все – вкусно, а – не для широкого потребления.
Клим принял его слова за комплимент.
Самым интересным человеком в редакции и наиболее характерным для газеты Самгин, присмотревшись к сотрудникам, подчеркнул Дронова, и это немедленно понизило в его глазах значение «органа печати». Клим должен был признать, что в роли хроникера Дронов на своем месте. Острый взгляд его беспокойных глаз проникал сквозь стены домов города в микроскопическую пыль буднишной жизни, зорко находя в ней» ловко извлекая из нее наиболее крупные и темненькие пылинки.
– Почти вся газета живет моим материалом, – хвастался он, кривя рот. – Если б не я, так Робинзону и писать не о чем. Места мне мало дают; я мог бы зарабатывать сотни полторы.
Все, что Дронов рассказывал о жизни города, отзывалось непрерывно кипевшей злостью и сожалением, что из этой злости нельзя извлечь пользу, невозможно превратить ее в газетные строки. Злая пыль повестей хроникера и отталкивала Самгина, рисуя жизнь медленным потоком скучной пошлости, и привлекала, позволяя ему видеть себя не похожим на людей, создающих эту пошлость. Но все же он раза два заметил Дронову:
– Ты слишком тенденциозно фиксируешь темное.
– Ну, а что же еще фиксировать? – спросил хроникер, сжав ладони, хрустнув пальцами, и пуговка носа его покраснела. – Редактор везет отчима твоего в городские головы, а воображает себя преобразователем России, болван. Больше всего он любит наблюдать, как корректорша чешет себе ногу под коленом, у нее там всегда чешется, должно быть, подвязка тугая, – рассказывал он не улыбаясь, как о важном. – Корректорша – урод, рябая; была сельской учительницей, выгнали за неблагонадежность. Когда у нее нет работы – пасьянсы раскладывает; я спросил: «О чем гадаете?» – «Скоро ли будет у нас конституция». Врет, конечно, гадает о мужчине.
Рассказывал он, что вице-губернатор, обнимая опереточную актрису, уколол руку булавкой; рука распухла, опухоль резали, опасаются заражения крови.
– Это – для Робинзона, – с сожалением сказал он и с надеждой добавил: – Но и у него не пройдет.
Дронов знал изумительно много грязненьких романов, жалких драм, фактов цинического корыстолюбия, мошенничеств, которые невозможно разоблачить.
– Цензор – собака. Старик, брюхо по колени, жена – молоденькая, дочь попа, была сестрой милосердия в «Красном Кресте». Теперь ее воспитывает чиновник для особых поручений губернатора, Маевский, недавно подарил ей полдюжины кружевных панталон.
В изображении Дронова город был населен людями, которые, единодушно творя всяческую скверну, так же единодушно следят друг за другом в целях взаимного предательства, а Иван Дронов подсматривает за всеми, собирая бесконечный материал для доноса кому-то на всех людей.