Был час пик, самый всплеск, Город казался мирным, суетливым, деловым, почти как Москва, если не держать в уме, что всего через четыре часа его скуёт, как льдом, комендантским часом. И тогда только снегоуборочные машины и редкие военные патрули будут создавать на улицах видимость жизни.
Обратно в Шатово он намеревался добраться «ведомственным» автобусом от комендатуры, времени ещё хватало. Бур с удовольствием, без спешки, нога за ногу, брёл по зимним чёрно-белым бульварам, радовался ещё не убранной новогодней иллюминации, разглядывал людей, и люди посматривали на него, на его форму. В их взглядах читалось спокойное одобрение. Своим появлением Бур вселял в них уверенность, что Город под защитой. Хотя от прилетающих на окраины снарядов никого защитить не получалось.
Из дверей кафе выплеснулась на улицу весёлая компания, а шлейфом за ней — несколько вкусных гитарных рифов. Бур взглянул на часы, убедился, что в графике, и пошёл на звуки музыки. В лофтовом кирпичном полуподвале азартно играла подростковая рок-группа. Что-то незнакомое и любопытное, мягкое и резкое одновременно.
Свободных столиков не оказалось ни единого. Старшеклассники и студенты оглядывались на Бура с уважением, но пригласить на свободный стул никто не спешил. Он сел на высокий табурет у барной стойки, попросил чаю.
— Чёрный? Зелёный? — уточнил бармен. — Есть улун, да хун пао, лун цинь, серебряные типсы, шэнь пуэр замечательный! Ну и с добавками — чабрец, жасмин…
Фантасмагория, подумал Бур. В нескольких километрах отсюда рвутся снаряды, стреляют снайперы, лежат разрушенные деревни, бойцы спят в землянках. А Город сражается по-своему — иллюминацией, чистыми улицами, живой музыкой, десятью сортами чая в первом попавшемся подвале… Бур прислушался к себе и убедился, что ему нравится поведение Города. Как Эстет, он прекрасно понимал: главная война — не в поле. Если Город впадёт в отчаяние, никаких линий не удержать.
III
В доисторическом «Икарусе» министерства обороны гомонили новобранцы, перебрасывались шутками бойцы с разных участков. Защитники Города возвращались на позиции.
— В Шатово не повезу, — предупредил водитель, — запретили, дорога опять обстреливается. У развилки за Горняками высажу, оттуда дочапаешь.
Из глубины салона Бура окликнул знакомый голос. На заднем колесе устроился Трубач — худой как щепка пожилой снайпер, раньше приписанный к шатовской роте, а с осени переведённый в подчинение командования бригады. Говорили, что во время переворота у него в столице погибла то ли дочь, то ли жена. Говорили, что у него на прикладе не осталось места для зарубок. Много чего говорили. На самом деле, конечно, никто не знал ничего — замкнутый в себе Трубач обитал особняком и на постое в случайном жилье, и даже в тесной блиндажно-траншейной жизни.
А тут — сам позвал Бура, похлопал по свободному соседнему сиденью.
— Как там? — спросил сразу про всё.
Бур втиснулся в кресло, пожал сухую горячую ладонь — словно за лапку жар-птицы подержался.
— Без подвижек.
— И то ладно.
На том разговор и иссяк. Автобус вывернул на пригородную трассу. Трубач отвернулся в темноту, где сизой мишурой повалил снег. Бур поправил пакет под ногами. Впереди молодняк взорвался смехом. Бур упёрся коленкой в спинку сиденья и прикрыл глаза.
— Беда идёт, — без выражения сказал Трубач.
У Бура ёкнуло в груди.
— Что, опять? — усмехнулся, приглашая высказаться.
Снайпер повернулся к Буру, нагнулся ближе, дыхнул чесноком, усталостью, старостью. Заговорил жарким яростным шёпотом:
— Думал, хоть бы одного достать. Думал, положу его, и легче станет. Мечтал — если о таком вообще мечтать можно. Но они же, сволочи, сами никогда не суются на передок. Понимаешь, Эстет? Чужими руками всё, чужим мясом.
— Ты о ком вообще, Трубач?
— Да про них же! Про светляков! Я уж и надеяться перестал. А вчера…
Трубач странно замолчал, словно ему вдруг не хватило дыхания.
— С ночи на лёжке, затёк весь, окоченел, зато точка хорошая, уходить жалко. Марьяновка целиком на ладони, от околицы до околицы. Жду. И тут — глазам не верю! Он! Светляк! Выходит из хатки во двор, спокойный такой, как хозяин, неторопливый, в полный рост, спина прямая. Встал на крыльце, к нему народ подтягивается. И бойцы, и местные, деревенские. Слушают его, что ли. А он на крыльце как на трибуне — и так здоровый, а тут ещё ступеньки три-четыре. Я его от пояса до макушки крестиком щупаю, примериваюсь, давно стрелять пора, а я всё еложу. И тут он голову поворачивает и смотрит. Прямо на меня, понимаешь, Эстет?! Уставился, гнида, и улыбается.