А памятка, обнаруженная чуть ли ни у каждого немецкого солдата, заклинает: «У тебя нет сердца, нервов, на войне они не нужны. Убивай всякого русского, советского, не останавливайся, если перед тобою старик или женщина, девочка или мальчик — убивай…»
И рядом с этим в неотправленном письме пленного унтер-офицера: «Здесь ад. Я не знаю, выживу ли в этом аду. Похоже, Москвы нам не видать. И на юге творится что-то невообразимое. Передают, что армия Паулюса оказалась в кольце, так и не сумев взять Сталинград. Когда русские разделаются с Шестой армией, они навалятся на нас, и я не уверен, что к тебе придет даже извещение о моей смерти: некому его будет послать…»
Или вот еще: «Великий Боже и Святая Дева Мария! За какие грехи нас бросили в это пекло из Франции, где мы жили, как у Христа за пазухой. И это стало видно только отсюда, а там, во Франции, мы ворчали, что наши на Востоке воюют как-то не так. И вот теперь мы сами оказались здесь. Боже, любое ранение — только бы остаться живым и снова оказаться в фатерлянде…»
Или вот совсем другое: «Мы все вынесем, лишь бы дотерпеть до лета. Мы, артиллеристы, получаем истинное наслаждение, видя, как горят русские танки и белые поля устилаются трупами русских солдат. Беспрерывные атаки по нескольку раз в день. Трупы наслаиваются на трупы. Их никто не убирает. Скоро у русских не останется солдат. Эти дикари не заслуживают лучшей доли». И подпись: «Шарфюрер СС Ганс Грюнберг. Хайль Гитлер!» А кому пишет? Понятно: «Барону Карлу-Эрнсту фон Рильке, генералу в отставке. Кёнигсберг».
Алексей Петрович вздохнул, отложил письмо в сторону, захлопнул свой блокноту, сунул его в полевую сумку, закурил.
В рубленной крестьянской избе, крытой соломой, покосившейся то ли от времени, то ли от бомбежек и артобстрелов, но все-таки уцелевшей, топилась печь; хозяйка, пожилая женщина с изможденным лицом, сновала между печью и сенями с охапками дров, гремела чугунками. Пахло вареной картошкой, тушенкой, лавровым листом. На печи виднелись две детские головки, до ужаса худые, — таких Алексей Петрович видел в начале тридцатых в Поволжье, на Дону, на Украине, в других местах. Деревня, как ему сказали, была освобождена ночной атакой лыжного батальона, поэтому немцы не успели ни сжечь ее, ни угнать с собой жителей. Да и сами немцы, застигнутые внезапной атакой, все еще лежат, окоченевшие, за сараем, сложенные в штабеля и уже полузасыпанные снегом. Своих похоронили, а этих оставили на потом, то есть до весны, когда растает и можно будет вырыть ров, подходящий для такого количества трупов. Или свалить их в уже ненужные окопы.
В избу, в которой размещались несколько корреспондентов фронтовой газеты, вместе с клубами морозного пара то и дело входили люди, грелись у печи, что-то ели или писали в свои блокноты, перебрасываясь скупыми фразами с сидящими за столом, снова уходили в непрекращающуюся уже третьи сутки метель.
Задребезжал полевой телефон. Сидящий напротив Задонова младший политрук, молоденький, чистенький и какой-то не здешний, некоторое время слушал, что ему говорили, подтверждая сказанное короткими «так, понятно», затем, положив трубку и дав отбой, произнес, обращаясь к Алексею Петровичу:
— Ну что, товарищ Задонов, не передумали?
— О чем вы, товарищ Гарушкин?
— Об участии в прорыве в составе механизированного корпуса.
— Разве я собирался участвовать?
— Ну как же! — воскликнул Гарушкин и даже развел руками, подтверждая свое удивление непостоянством московского гостя. — Сами же говорили, что на Воронежском фронте…
— Так это же было на Воронежском, — усмехнулся Алексей Петрович. — А здесь Калининский. И там я был несколько моложе. И вообще, кто вам сказал, что я ездил на танке?
— Так в вашем же очерке…
— Так это же в очерке…
— Так вы, стало быть…
— Именно так, товарищ младший политрук. Очерк все-таки полухудожественное, полудокументальное произведение и, стало быть, допускает в некотором роде полуреальную трактовку реальных событий… — И Алексей Петрович покрутил пятерней в воздухе и пару раз пощелкал пальцами.
— Вот и верь после этого написанному.